– Какой Ротар? Ваш родственник? – осведомился Борис Андреевич, ответив своим вопросом на мой. И с большой похвалой отозвался о работе Ивана Ротара, посвященной Епифанию Славинецкому.
Бабушке Полине не было дела до Епифания Славинецкого и высокого авторитета Ивана Ротара на Кубани. Она была в отчаянии, разочарование терзало ее. Любимый сын, надежда и опора, который обещал так много, блестящий молодой ученый, красавец (уж она-то знала, как он может быть хорош, коли сбреет свою нелепую бороду) женится – на ком? На вдове, гувернантке, только что не прислуге! Принцесса, да еще не каждая, достойна была бы подобного жениха! С принцессой, надо признать, у Анны Васильевны и впрямь было мало общего: она была рослая, костистая, с крупными, резкими и, на мой глаз, не очень-то красивыми чертами лица. В качестве свадебного подарка разгневанная бабушка преподнесла невестке какие-то щетки для кухонных надобностей – правда, изысканные, дорогие, с посеребренными ручками.
Когда я с запоздалым интересом и естественным вниманием читала с трудом найденные воспоминания об Иване Ротаре (что стоило узнать о нем из первоисточника, расспросив поподробнее тетю Нюру, – но, увы, стремление проникнуть в прошлое семьи прорезается с годами, в юности ему нет места), кое-что показалось мне знакомым: в описании жилища Ротаров я узнала кабинет Сергея Игнатьевича! Вот по какому образцу он был распланирован и обставлен. Не думаю, что мой дядюшка о том догадывался. Мне кажется, что брак Сергея Бернштейна с Анной Ротар, который, насколько могу судить по детским, пропущенным сквозь нынешнее восприятие воспоминаниям, оказался гармоничным и счастливым, в какой-то мере счастьем своим обязан был благородному самоотверженному учителю и просветителю Ивану Ротару, внушившему юной Ганне, будущей Анне Васильевне, свои твердые представления о нравственных ценностях и обязанностях человека в мире, в точности совпадавшие с принципами Сергея Игнатьевича.
Глубокое уважение друг к другу насыщало воздух дома, окрашивало каждый жест и каждое слово. Анна Васильевна была столь же классической учительницей образца XIX века, как дядюшка – классическим профессором того же времени с присущей созданному литературой и анекдотами типу: погруженностью в свою науку, рассеянностью и беспомощностью в житейских делах.
Крепкая и ловкая в домашней работе, собранная, неулыбчивая, деловитая, Анна Васильевна держалась прямо, говорила четко и строго, я ее слегка побаивалась, и мне как-то везло все свои немногочисленные проступки “хорошей девочки” совершать так, что именно ей они становились известны. Уж не знаю, берегла ли она дядюшку или все-таки жаловалась ему на меня. Мужа Анна Васильевна окружила педантичной заботой, охраняла от малейшего беспокойства: никто и ничто не должно было мешать его науке. Дядя же высоко ценил и почитал ее. Когда мой отец женился, а мою будущую матушку, тоже Анну, как и Анну Васильевну, в семье называли Нюрой (в том поколении почти все Анны были Нюрами, как в нашем – Анями, а в поколении наших детей – Анютами), Сергей Игнатьевич церемонно объявил, что таким образом он может обращаться только к одной, единственной в его жизни женщине, а посему невестку станет величать по имени-отчеству, чего и держался в дальнейшем неукоснительно. Мой отец, не столь щепетильный в данном вопросе, для Анны Васильевны еще в гимназические свои годы придумал сокращение, промежуточное между официальным обращением и прозвищем, сократив ее имя-отчество до складного и звучного Ансиль; с его легкой руки так ее потом называли близкие. К чести бабушки надо сказать, что со временем она оценила достоинства невестки, прониклась к ней уважением и если не любовью, то уж точно искренней симпатией. Они долгие годы жили под одной крышей и неплохо ладили.
Родных детей у дяди Сережи и тети Нюры не было, но в доме – тоже на старинный манер – постоянно жили воспитанницы, дальние родственницы Анны Васильевны. Им давали образование, они выходили замуж, и каждая первенца в честь дяди называла Сергеем. Это – на моей памяти. А до того…
Имя Женя произносили в нашем доме вполголоса, всегда в неуловимой для меня связи с дядей Сережей и тетей Нюрой и только в их отсутствие. Никто не потрудился объяснить мне суть дела: берегли. Приходилось довольствоваться недомолвками и складывать картину, как пазл, прилаживая один к другому разномастные отрывки из проговорок взрослых. Лучше бы они остались порознь, однако слова “Женя”, “мальчишки”, “Москва-река”, “письмо” в конце концов собрались воедино: Женя, беспризорник, взятый на воспитание и усыновленный Сергеем Игнатьевичем и Анной Васильевной, в жаркий летний день, нарушив запрет, тайком убежал с мальчишками купаться на берег Москвы-реки. Его затянуло в омут, ребята со страху разбежались. Женя утонул. Приемные родители узнали о гибели сына из письма, подброшенного в их почтовый ящик.
Сергей Игнатьевич любил детей. Я помню, как много он занимался со мной, как играл с сыновьями своих воспитанниц, Сережками-младшими. Мое положение – единственной племянницы – было благодарным. Он меня искренне любил и всегда радовался моему приходу. Вот бы мне сидеть у его ног, задавать вопросы и слушать, а потом бежать домой и записывать каждое слово! Увы, ничего этого не было. То есть мизансцена-то как раз была: я в самом деле всегда устраивалась на низенькой скамеечке подле его вольтеровского кресла, но не вопросы задавала и не слушала, а трещала, рассказывая ему забавные истории сначала из школьной, позднее – из студенческой жизни, выбирая те, что понелепее, а иные, грешным делом, сочиняла специально для него: он так чудесно смеялся, охотно и весело! Серьезные наши разговоры частенько крутились вокруг педагогики: С.И. очень серьезно и аргументированно защищал от меня учителей, на которых я в ранние годы частенько жаловалась, попутно рассуждая о различии методов преподавания в средней и высшей школе.
Впрочем, некий вопрос меня занимал, и задавала я его не единожды: сколько языков он знает? Ужасно мне тогда хотелось услышать: сто. Но ни этой, ни иной цифры я так и не дождалась: мне объяснили, что понятие “знать язык” не однозначно, включает в себя множество компонентов, а потому и нет смысла заниматься арифметикой. Все-таки пусть не столь научно обоснованный, но простой, на житейском уровне ответ нашла в конце концов на пожелтевшем листке “Учета кадров”, хранящемся вместе с дядиной автобиографией. В графе “Какими языками владеет” бисерным почерком дядюшки называлась лишь малая толика их, те, что поместились на узком клочке: “английский, немецкий, французский, итальянский, испанский и (скромно) все славянские”. Для перечисления языков других континентов места не хватило.
Летом 1943 года мы с мамой коротко жили в дядисережиной и тетинюриной квартире в Столешниковом переулке, пока на скорую руку восстанавливали полуразбомбленную нашу в Руновском, а дядя и тетя еще оставались в Малмыже, в эвакуации. Я и потом часто забегала к ним после школы без дела и повода. Дядя Сережа всегда отрывался от работы, чтобы побеседовать и непременно выпить со мной чашку чаю. Однажды, вскоре после войны, училась я тогда в пятом или шестом, заглянула днем без спроса и предупреждения. Анна Васильевна пригласила к чаю, но тут дядюшка обнаружил, что в доме нет конфет, а в программу наших с ним чаепитий неизменно включалась конфета “трюфель”, редчайшее и ценнейшее в те нищие годы лакомство. Дядюшка не мог примириться с нарушением традиций, вместе со мной спустился в кондитерскую – самая знаменитая из сохранившихся в Москве располагалась в том же Столешникове, в соседнем доме. В безлюдном по причине недоступных цен помещении продавщица, не поднимаясь с табуретки, буркнула, что “трюфелей” в продаже нет, хотя они весомой стройной пирамидкой наполняли одну из вазочек за ее спиной, как раз на уровне моих глаз. Я их углядела и дяде на них указала.