– Что же вы вводите людей в заблуждение? – строгим учительским тоном осведомился С.И.
– Куда? – простодушно осведомилась продавщица. – Я, дед, никого не водила, скажет тоже!
– Меня вы ввели в заблуждение, – наставительно повторил С.И. И продолжал тем же лекторским тоном: – Заб-луж-дение! От “заблудиться”, ошибиться. Ввести в заблуждение – это значит: дать неверные сведения.
Я пропадала от стыда, жалко было дядюшку! Что ж он ставит себя в смешное положение? Не видит разве, что деваха со скуки над ним потешается? Тут надо не разговоры разговаривать, а осадить: не смей, дура, людей обманывать! “Дура”, положим, для дядюшки слишком крепко, “дуру” можно и пропустить. Ан нет, продолжает, не замечая ее ухмылки, втолковывать свое “заблуждение”, отчетливо и терпеливо, и так и эдак поворачивая слово, объясняя смысл и происхождение, пока не добивается отклика:
– Заблужение? – произносит неуверенно девица.
– Вот-вот, – ободряет и поправляет С.И. – Заб-луж-ДЕние!
Он подбирает с прилавка крохотный кулечек, церемонно благодарит и, взяв меня за руку, не спеша удаляется. Я оборачиваюсь в надежде деваху “испепелить грозным взглядом” и “облить презрением”, как поступали в таких случаях герои прочитанных книг, но она оказывается проворнее: успевает на прощание покрутить пальцем у виска. Даже драгоценные трюфели не стоили такого унижения! Я приняла решение к ним не притрагиваться, но, признаюсь, зарока не выдержала.
В одно из недавних посещений Москвы, собираясь в гости к приятельнице, я зашла в ту же знаменитую кондитерскую, спросила трюфели, к которым сохранила благодарную любовь, услышала, что сейчас принесут. Через некоторое время продавщица вернулась из подсобки со словами:
– Извините, что ввела вас в заблуждение, но они у нас, оказывается, закончились. – И после паузы, другим тоном: – Простите, а чему вы смеетесь?
Я и не заметила, что смеюсь, но я, правда, так обрадовалась! Я просто торжествовала! В извинениях продавщицы мне слышались фанфары в честь дядисережиной победы: недаром он и ему подобные не упускали случая дать урок правильной русской речи и, что с тем тесно связано, урок цивилизованного общения между людьми!
Окончить школу меня угораздило в 1950 году, как раз в пору бурного расцвета государственного антисемитизма, но сколько мне ни втолковывали, что двери Московского университета, несмотря на золотую медаль – будь их хоть дюжина! – для меня закрыты, я все-таки подала документы на филологический факультет. С фамилией Бернштейн (тоже была путаница: все школьные документы, включая золотую медаль, были у меня на Ивич, а “свидетельство о рождении, выписанное до того, как отец присоединил к фамилии литературное имя, – на Бернштейн) и записью “еврейка” в злополучной пятой графе! Вот, кстати, повод вспомнить добрым словом начальника паспортного стола в одной из милиций Замоскворечья! Выписывая мне паспорт, спросил полуутвердительно: “Я тебе напишу «русская»”? – “Не, не стоит”, – помотала я головой в ответ. В душе и в уме я себя ощущала и считала русской, Россию – родиной, русскую литературу намеревалась сделать профессией, но отрекаться от гонимых – язык не повернулся: стыдно. Своим отказом много куда закрыла двери в будущем, начиная с аспирантуры, но ни разу, честное слово, о том не пожалела – иначе пришлось бы всю оставшуюся жизнь мучиться совестью. А вот добротой милицейского начальника в голубых погонах восхищаюсь по сей день.
Незадолго до собеседования (медалистов в МГУ тогда принимали без экзаменов, но нам полагалось пройти собеседование, что таило больше опасностей, чем рутинный экзамен, и могло обернуться куда хуже: полный произвол, никаких правил и никаких возможностей для апелляции) в университете, где я обречена была на провал, 20 июня в газете “Правда” появилась статья Сталина, осуждавшая марризм еще суровее, чем это делал Сергей Бернштейн, за осуждение Марра изгнанный из МГУ и чуть ли не в тот же день восстановленный. А приемная комиссия в состоянии шока зачислила меня в ряды студентов, правда, не на русское отделение, куда я стремилась, а на иллюзорное отделение логики и психологии: туда запихивали медалистов с сомнительными анкетами, когда принять было бы, по мнению начальства, неприлично, а не принять, согласно правилам, никак не возможно.
В первый день занятий подошел ко мне великолепный рыжий парень в лыжном костюме и осведомился высокомерно:
– Меня приняли, потому что я гений, а тебя за что?
Это был Игорь Мельчук, зачисленный тоже не туда, куда подавал документы, а на непопулярное отделение испанского языка, что, как известно, в дальнейшем не помешало его блестящим научным успехам.
Когда мы перешли на третий курс и доросли до спецсеминаров, я записалась в дядисережин: там предполагалось изучение русской поэзии с лингвистической точки зрения. А два месяца спустя – сбежала: соединение двух разноплановых пластов – семейного, домашнего, со взрослым, студенческим – оказалось мне не под силу. Наверное, то было как раз свидетельство невзрослости, но дядя Сережа, которого так неестественно было именовать Сергеем Игнатьевичем и называть на “вы”, сидя за профессорским столом, возвращал меня в детскую. Добила меня мелочь: однокурсница спросила у него разрешения передать письменную работу “через Соню”, – по какой-то причине она не могла сделать этого лично, – и потом со смехом рассказывала, что профессор недоумевая взирал на нее некоторое время, пока не догадался, о ком идет речь: “Ах, через Сонюшеньку! Да, конечно, пожалуйста”. “Сонюшеньку”, прозвучавшую при всех в университетской аудитории, под дружный, впрочем, вполне добродушный хохот нашей пятой английской группы, в свои девятнадцать лет я пережить не смогла.
Дядюшка рассердился: “Серьезные студенты от меня не уходят”. Не знаю, могла ли я считать себя серьезной студенткой, но ушла от него не далеко и не надолго: вернулась в тот же год, только не в университетский, а в домашний его кабинет, не на Моховой, а в его родном Столешниковом переулке: свои курсовые работы я писала под его негласным руководством. Одна, в пушкинском семинаре Сергея Михайловича Бонди, посвященная эвфонии “Медного всадника”, была совсем не дурна, но я не удосужилась ее сохранить. Советы и методология Сергея Бернштейна, а также научные работы, прочитанные по его настоянию, стали той базой, на которой впоследствии держалось мое восприятие литературы, в первую голову – поэзии.
В его отношении к понятию “семья” я убедилась на своем опыте и заодно в первый и последний раз напоролась на его твердость. Когда распался наш с Константином Богатыревым брак, мы честно поделили пополам неприятную обязанность информировать о том окружающих. У Кости с Сергеем Игнатьевичем были свои отношения, не родственные, а дружеские, он посещал его без меня, читал ему свои новые переводы из Рильке и консультировался по поводу тех, что находились в работе. Однажды – высший пилотаж! – даже умудрился в гостях у строгого профессора напиться, но на крайне изысканный манер: возвратившись домой, объявил себя Катуллом и некоторое время того придерживался. Увы, на семейные темы объясняться досталось мне. Формула, сочиненная для разговоров с друзьями (а мы с Константином надеялись сохранить и в самом деле сохранили общий круг общения), “если мужчина и женщина не хотят спать в одной постели, это не значит, что кто-то хороший, а кто-то плохой”, которая работала безотказно, потому что в те ханжеские времена звучала столь непристойно, что шокированные собеседники смущались и разговора не поддерживали, для беседы с дядюшкой не годилась. Сергей Игнатьевич терпеливо выслушал мое невразумительное бормотание насчет несходства характеров, утонул поглубже в своем вольтеровском кресле, сложил по обыкновению пальцы домиком, поднял глаза к потолку и погрузился в раздумье.