– Нет, – промолвил он, наконец, – я его принимать не буду.
Я опешила:
– Дядя Сережа! С какой стати? Если мужчина… – завела я было свою волынку, но вовремя осеклась, – ничего дурного не…
С.И. остановил меня жестом.
– Видишь ли, – начал он неторопливо с присущей ему обстоятельностью, – в университете был у меня товарищ. Он женился. К сожалению, на крайне неприятной мне особе. Меня это огорчило, но на нашей дружбе не сказалось. Через некоторое время он ушел из дому, оставив жену и ребенка. Мне пришлось прекратить с ним отношения. Чувствительная была потеря, но безответственность к семейным обязательствам я игнорировать не мог.
Он никогда никому, себе первому, не мог бы простить пренебрежения обязательствами.
Скончался дядя Сережа 28 октября 1970 года. В левом верхнем ящике его письменного стола осталось лаконичное, никак официально не заверенное “Завещание”, составленное за шесть лет и шесть месяцев до того, 18 апреля 1964-го.
Тело мое прошу предать кремации; урну захоронить
на Немецком кладбище (Введенские горы), в могиле
моей жены Анны Васильевны Бернштейн-Ротар
или рядом с ней, в той же ограде (5-й участок);
на оборотной стороне памятника сделать надпись,
совершенно параллельную надписи на лицевой стороне, а именно:
Профессор
Сергей Игнатьевич Бернштейн
18–2/1–92–19… /…..
Окинув уходящую жизнь сторонним, почти потусторонним взглядом, Сергей Бернштейн отметил то, что почитал главным ее содержанием: свое профессорство и свое супружество.
* * *
“Широта научных интересов <…> Сергея Игнатьевича Бернштейна, – говорится в некрологе, написанном одним из младших его коллег, профессором Виктором Левиным, – была чрезвычайной. Экспериментальная фонетика и фонология, лексикология и лексикография, общее языкознание и синтаксис, история литературного языка и стилистика – во всех этих областях языкознания он оставил труды первостепенного значения. <…> В школе С.И. Бернштейна были заложены основы особой искусствоведческой дисциплины – теории звучащей художественной речи. Занятие этим предметом требует от исследователя разносторонней подготовки – в области экспериментальной фонетики, общей лингвистики, поэтики, собственно декламации как исполнительского искусства. Это обстоятельство, однако, не должно служить помехой для возрождения этой заброшенной области науки, так блистательно открытой ученым”
[117].
Осталось напоследок расшифровать титул “умный”, стоящий в заглавии. Дело в том, что на филологическом факультете МГУ одновременно работали два профессора Бернштейна, у которых совпадали не только фамилии, но и, наполовину, инициалы: С.И. (Сергей Игнатьевич) и С.Б. (Самуил Борисович). Оба лингвисты, оба, кстати, противники учения Марра. Во избежание путаницы и дабы не повторять каждый раз, уточняя, о ком идет речь, длинные имена и отчества, студенты упростили громоздкую систему при помощи прозвищ. Бернштейн С.Б., высокий, статный, с великолепной бородой, двадцатью годами моложе однофамильца, был удостоен титула “Бернштейн-красивый”, а дядюшке достался вариант “Бернштейн-умный”, чему он, нахлебавшийся в ранние годы хлопот из-за детской и юношеской пригожести, был искренне рад и чем гордился, частенько так и подписывал неофициальные письма.
Волею судьбы и к Бернштейну-красивому у меня со временем тоже возникли чувства, близкие к родственным: он был оппонентом на защите диссертации моего сына, высоко оценил его работу и даже нашел несколько добрых слов для меня.
Завещание
В “Воспоминаниях” Н.Я. Мандельштам есть такой эпизод: “Раз, когда мы сидели у Шкловских, пришел Саня Бернштейн (Ивич) и позвал нас ночевать к себе. Там прыгала крошечная девочка «Заяц»; уютная Нюра, жена Сани, угощала нас чаем и болтала. Худой, хрупкий, балованный Саня с виду никак не казался храбрым человеком, но он шел по улице, посвистывая как ни в чем не бывало, и нес всякую чепуху о литературе, словно ничего не случилось и он не собирался спрятать у себя в квартире страшных государственных преступников – меня и О.М. Так же спокойно он взял в 1948 году у Евгения Яковлевича рукописи О.М. и сохранил их. А его брат, Сергей Игнатьевич Бернштейн, прятал в 1937–1938 годах другого преступника – Виктора Владимировича Виноградова, которому была запрещена из-за судимости Москва”
[118].
О том, как Мандельштамы ночевали у нас, я, к стыду своему, почти ничего не могу рассказать и к словам Надежды Яковлевны мало что могла бы добавить. Девочка Заяц, пишущая сейчас эти строки, о великом событии, случившемся в начале ее жизни, сохранила самые туманные воспоминания. Мама рассказывала, что Осип Эмильевич играл со мной в тот вечер и даже пообещал подарить мне стихотворение ко дню рождения – в это легко поверить: Надежда Яковлевна не раз упоминает о том, что поэт любил детей и всегда обращал на них внимание. Удивил меня глагол “прыгала”: в моей памяти сохранилась четкая иерархия отношений к взрослым, к знакомым родителей, которой я придерживалась в детстве. “Прыгать”, крепко вцепившись в локти гостя, чтобы на лету на мгновение сравняться с ним ростом, означало высшую степень восторга и выпадало на долю только самых близких, самых дорогих мне посетителей в знак особого к ним расположения. Не правда ли, любопытно, что О.Э., впервые появившийся в доме, шестилетним ребенком инстинктивно воспринимался как “свой”? Насколько могу судить, Мандельштамы посетили наш дом в марте, коль скоро зашла речь о подарке к моему дню рождения, который приходился на 19 число того же месяца.
А вот появление в нашем доме Надежды Мандельштам запомнилось навсегда: Надежда Яковлевна меня поразила. Она была первым человеком, который обратился ко мне на “вы”. Она учинила мне унизительный экзамен по английскому языку и безжалостно высмеяла мое невежество. Она сообщила доверительно, что “русскую литературу изучала в постели”. Похоже, это тоже был экзамен – на степень “кисейности” (существовало тогда расхожее выражение “кисейная барышня”, обозначавшее изнеженную, чрезмерно стыдливую и мало что понимающую девицу, звучало оно оскорбительно). Я и тут провалилась: покраснела самым жалким образом. Нет, не от “кисейности”, а от того, что не поверила: она ведь была так бесповоротно, так безнадежно стара – ей было за сорок! По моим тогдашним понятиям, говорить о любви и “постельных” отношениях в таком преклонном возрасте было ужас как неприлично. В тринадцатилетней голове не умещалась мысль о том, что когда-то она могла быть молодой: для меня существовало тогда только будущее время, отчасти настоящее (менее интересное и значительное), а прошедшего как бы не было вовсе – воображение туда не проникало. Мир возник недавно, лет десять тому назад, и все вокруг оставались примерно такими, какими были всегда: взрослые, в отличие от нас, детей, мало менялись с годами.