“[Эмма Герштейн] притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О.М., оставленную ей Ахматовой, – вспоминает Надежда Яковлевна в «Третьей книге». – Взять с собою эту папку я не рискнула <…> Отложить отъезд я не могла – с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба – того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня <…> Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода”
[123].
Папку Эмма Григорьевна “притащила” Надежде Яковлевне к явному ее неудовольствию: “…до поезда оставалось несколько часов, когда внезапно ко мне пришла Эмма Герштейн. Она испугалась постановления и напечатанной в тот день статьи против Орлова
[124] за какую-то книжку о Блоке. С Орловым Эмма «сотрудничала», то есть незадолго до этой статьи собирала для него материал или что-то вроде этого. Ей показалось, что статья угрожает ей невероятными бедами. В ее трусости, надо сказать, не было ни малейшего здравого смысла. Гибель прошла гораздо ближе к ней, когда уничтожили семью Канелей (так, что ли?), к которой был очень близок отец Эммы. Это, в сущности, была его вторая семья. Но тогда Эмма почему-то не испугалась. Она принимала на свой счет только литературные катастрофы – с Мандельштамом, Ахматовой и даже неприятности Орлова”
[125].
Высказывание раздраженное, тон неприятно брюзгливый, высокомерный (чего стоит одно лишь небрежное, сквозь зубы процеженное “так, что ли?” о погибшей семье), не хотелось бы цитировать этот пассаж, однако, в надежде ничьей памяти не оскорбив, считаю нужным его привести: пользуюсь поводом сказать, что в поведении Эммы Герштейн вижу проявление не трусости, а чувства ответственности за доверенные ей духовные ценности. Не так ли поступала сама Н.М., передавая в надежные руки рукописи Осипа Мандельштама, ту же самую драгоценную папку? В августе 1946 года она вручила ее Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Выбор не был случайным, и то, что С.И. жил неподалеку, если и облегчало дело, то не решало его: о давних добрых отношениях Осипа и Надежды Мандельштамов с Сергеем Бернштейном речь шла в предыдущей главе.
Моя уверенность в том, что из двух названных Надеждой Мандельштам дат передачи архива в нашу семью справедливо более позднее сообщение и, соответственно, более ранняя дата, держится, в частности, на воспоминании: два непривычных слова – одно с положительным, другое с отрицательным смыслом: “Архив” и “постановление”, вошли в мою жизнь одновременно и оба сопровождались запретом произносить их в школе или во дворе. Родители со всей несвойственной им строгостью предостерегли: даже самым близким подругам не дай Бог проговориться о том, что в доме хранится “Архив” (так называли папку, переданную Надеждой Яковлевной), или о том, как в нашей семье отзываются о “постановлении”. Это был один разговор, следовательно, события совпали по времени и архив Мандельштама появился в нашем доме как раз тогда, когда бушевала позорная травля Анны Ахматовой и Михаила Зощенко. Я училась в обычной советской школе, закончила шестой класс, только начинала любить Анну Ахматову и пыталась читать ее стихи одноклассницам. Замечательно, что тринадцатилетние пионерки проявили политическую бдительность: стихи решительно никому, кроме меня, не нравились, хотя я и декламировала их наизусть и не называла имени автора. Так что особой необходимости предупреждать не было: мы и так были приучены держать язык за зубами – не касаться неких тем. Помню, еще до разговора об “Архиве” и “постановлении”, когда “Архива” еще не было, а “постановление” уже имело место, на даче взрослые, которые не обращали на нас, детей, внимания, бурно его обсуждали, а я к тому краем уха прислушивалась, особенно к разговорам тех, кто был ближе по возрасту к нам. Вдруг один из них заметил меня и спросил: “А что твой папа говорит о постановлении?” В тот же миг этот молодой человек, возле которого я вечно крутилась, потому что он мне ужасно нравился – он был летчик, такая романтическая профессия! – перестал для меня существовать: стал в моих глазах провокатором. Скорее всего, в его вопросе никакого подвоха не было: поинтересовался мнением профессионала, писателя, о событиях в литературной жизни, но я с детской жестокостью зачислила его в сексоты. В то время поразил меня незадолго до того случая прочитанный рассказ Антона Павловича Чехова, “Знамение времени”. Помните?
“…Молодой человек приятной наружности стоял, преклонив одно колено, перед молодой девушкой и клялся.
– Жить я без вас не могу, моя дорогая! Клянусь вам! – задыхался он. – С тех пор, как я увидел вас, я потерял покой! Дорогая моя, скажите мне… скажите… Да или нет?
Девушка открыла ротик, чтобы ответить, но в это время в дверях показалась голова ее брата…”
Грех пересказывать Чехова, но, хотя весь рассказ уместился на одной странице, еще большей краткости ради, в двух словах: голова брата, пробормотав извинения, предупреждает: “Держи язык за зубами… Поберегись сказать что-нибудь лишнее. <…> Объясняйся с ним, выходи за него замуж, но ради бога будь осторожна… Я знаю этого субъекта… <…> Сейчас же донесет, ежели что…” Девушка “ответила молодому человеку «да» <…> но была осторожна: говорила только о любви”. Это “говорила только о любви” сразу стало неким жутковатым правилом, которому приходилось следовать в начале юности, знамением не только чеховского, но и нашего времени. Детям тех семей, где верили газетам и старались закрывать глаза на происходящее в стране, жилось легче. Но я им не завидовала.
Дата 1948 год, указанная Н.Я. Мандельштам в “Воспоминаниях” как время передачи Архива в нашу семью, по-видимому, контаминация: в тот год ее брат, Евгений Яковлевич Хазин, передал моему отцу свои бумаги. Он пришел к нам неожиданно, без предупреждения и церемонно произнес:
– Может быть, вы скажете, Саня, что это dйmodй, но я дважды на этой неделе встретил у своего дома В. и решил подстраховаться, подготовиться к незваным гостям.
(У писателя В. была репутация осведомителя.)
Отец малость удивился, но принял на хранение и эти бумаги.
Как долго архив находился у Сергея Игнатьевича Бернштейна, точно сказать я не смогу, по моим воспоминаниям, он всегда хранился в нашем доме, должно быть, тут же и переселился к моему отцу, по возвращении с дачи в город: видимо, братья сочли это место более надежным. Сергей Бернштейн был человеком науки настолько, что в реальную жизнь почти не заглядывал. Все, что касается бытовых забот, брала на себя его жена Анна Васильевна; дела, связанные с книгами, публикациями, даже заполнением обязательных служебных анкет и прочей “бумажной работой”, входили в компетенцию младшего брата, который на таком фоне выглядел чуть ли не практичным человеком. Сыграли роль и житейские соображения: у нас было спокойнее. Сергей Игнатьевич с аспирантами и студентами работал по большей части дома, ежедневно два – три человека приходили к нему на консультацию, а нашу квартиру посещали только “свои”. Естественно, что при таком раскладе хранение архива Осипа Мандельштама больше подходило моему отцу, чем дяде. Кроме того, стихи требовалось немедленно перепечатать: бесценные автографы – для того, чтобы не дотрагиваться до них лишний раз, а сделанные от руки записи поздних стихов – для работы, которая началась со следующего приезда Надежды Яковлевны. У нас была пишущая машинка, и моя мама прекрасно владела ею. В сороковых годах прошлого века далеко не в каждом доме водилась такая роскошь, у дяди машинки не было, а о ксероксах-сканерах-принтерах и прочей технике, без которой мы не можем сейчас обойтись, в те годы и слыхом не слыхивали.