“В Москве жить очень плохо: холодно и голодно, – писала 4 апреля 1919 года Борису Садовскому Анна Ивановна Ходасевич. – Единственная моя отрада – это моя «лавочка». Работаю в ней с большим удовольствием, и по праздникам без нее скучаю. Все мое мировоззрение на людей зависит от их отношения к «лавочке». Так, например, ненавижу Кожебаткина
[183] – он предпочитает советские магазины, которые у него в издательстве покупают на тысячи, а мы только на сотни, а потому он нам не дает новых книг – такое хамство!
Вообще наша «лавочка» почти «Литер<атурно>-Худ<ожественный> Кружок». Все московские писатели постоянно здесь бывают”
[184].
Ходасевич, дабы не погрешить против истины, восставал против попыток мемуаристов представить эту деятельность “как какое-то необыкновенно возвышенное предприятие, ставившее себе единственно культурные цели, – чуть ли не луч света в темном царстве военного коммунизма. Не отрицаю, что кое-какую культурную роль лавка сыграла, но, разумеется, ее сознание определялось бытием, а не наоборот, то есть, попросту говоря, писателям нужно было жить, а писать стало негде”
[185]. Лучом света Лавка тем не менее была, если не “в темном царстве военного коммунизма”, то в беспросветном существовании Владислава Ходасевича и его жены. Но вскоре этот слабый лучик погас. Тогда возникла мысль о переселении, бегстве в Петроград.
Тут он и кинулся к заступнику Горькому. Себя ломать не стал, та же шляхетская гордость не позволила, к тому же был болен, но жену решился, послал.
“Многоуважаемый Алексей Максимович, – писал он 2 октября 1920 года, – обстоятельства так сложились, что я сейчас не могу приехать сам и потому посылаю жену, поразведать точнее о возможности нашего переселения в Петербург <…> Чувствую, что Москва мне сделалась не по силам: изжита, как теперь выражаются, и материально, и психологически. Работать я здесь не могу – и это меня мучит”
[186].
С Горьким Владислав Ходасевич познакомился за два года до того, почти что день в день, 3 октября 1918-го в Петрограде, и назавтра изложил в письме к Анне Ивановне свои впечатления: “Вчера был у Горького. <…> Он мил, но суховат”. И – дальше то, что для нас, знающих развитие событий в будущем (для участников) и в прошлом (для нас), звучит почти неправдоподобно: “Человек не замечательный, а потому с ним трудно”
[187]. Положим, вторая часть фразы, “с ним трудно”, удивления не вызывает, но не узреть в Горьком ничего замечательного?! Правда, Алексей Максимович явился поэту не в лучшем виде: “Он вышел ко мне, похожий на ученого китайца: в шелковом красном халате, в пестрой шапочке, скуластый, с большими очками на конце носа, с книгой в руках. К моему удивлению, разговор об издательстве был ему явно неинтересен”
[188]. Вот где собака зарыта, вот и ответ на наше недоумение! Ходасевич ради того приехал в Петербург и “счел нужным познакомиться с Горьким”, чтобы обсудить дела и планы создававшегося по инициативе Алексея Максимовича издательства “Всемирная литература”, в работе которого В.Х. пригласили принять участие, и он это приглашение принял. Когда же он “понял, что в этом деле его [Горького] имя служит лишь вывеской”
[189], ситуация высокомерному и ранимому Ходасевичу показалась унизительной, а собственный визит вежливости – нелепым.
Тем не менее в дальнейшем о встречах с Горьким он упоминает в каждом письме к Анне Ивановне, рассказывая главным образом, о проволочках, заставлявших терять время в Петербурге, который в ту пору был “уныл, пуст, мрачен”
[190]: “С Горьким важные разговоры можно будет вести не раньше вторника, – сокрушается он в воскресенье. – Надеюсь, что все устрою, но как и что – решительно еще не знаю. <…> политический момент сейчас такой, когда все склонны ждать, топтаться на месте и проч”
[191]. Однако и ко вторнику, как оказывается, ничто не прояснилось. “Ничего особенного сообщить тебе не могу. <…> С Горьким только сегодня или завтра начну выяснять
[192] дела”
[193], спустя четыре дня: “Все еще не выяснено насчет Горького”
[194]. Итог встречам и общению подведен в письме от 12 октября, где содержится резюме: “Скажи Пате и Борису вскользь, что Г<орький> мне не понравился”
[195] – последнее, впрочем, можно расценить равно и как признание, и как лукавство: нежелание информировать Павла Муратова и Бориса Грифцова, коллег по “Лавке”, но не понравиться Алексей Максимович Владиславу Фелициановичу вполне мог.
Делу несколько помогли страсть поэта к игре, даже к столь примитивной, как лото: “…пойду к Горькому, играть в лото. Однажды уже играл и, конечно, выиграл”
[196], – не без гордости сообщает он Анне Ивановне, и то немаловажное обстоятельство, что в доме у Горького было тепло и горел свет. Виделись ли поэту в свете ценнейшей в то холодное и голодное время керосиновой лампы сквозь магический кристалл долгие годы тесных общений с незамечательным Алексеем Максимовичем, совместная работа, жизнь под одним кровом и бесконечные, подчас обременительные сражения за карточным столом? Верно, он сильно бы удивился, если бы кто-нибудь что-нибудь подобное ему предсказал. Но в том, что Горькому суждено было сыграть большую роль в его жизни, поэту предстояло узнать вскоре. Осенью 1920 года Горький, случайно оказавшийся в Москве, спас полубольного Ходасевича от нелепого, однако грозного призыва в армию: велел написать письмо Ленину и собственноручно это письмо отвез в Кремль, а когда опасность попасть на фронт миновала, посоветовал: “Перебирайтесь-ка в Петербург. Здесь надо служить, а у нас можно еще писать”
[197]. Ответом на приглашение и послужило письмо, которое привезла Горькому Анна Ивановна, когда той же осенью отправилась в Петроград.