О беседе с душой и ее участии в споре – в следующей главке.
Листок пятый. “Баллада”
В те годы, когда я знал Ходасевича, он переживал, очевидно, трудный внутренний кризис. Его можно проследить по стихам, собранным в “Тяжелой лире” – в это время он написал, по-моему, свою лучшую книгу. Причем это было просто буквально на моих глазах, то есть он мне читал еще даже не оконченные стихи.
Так, у меня на глазах писалась в декабре 1920 года “Баллада”. Он был в почти физической лихорадке вдохновения, когда работал над этими стихами. Я заходил в то время к В.Ф. чуть ли не каждый день. Он читал мне строфы еще не оконченного стихотворения, помню, как он радовался столкновению беззвучного цветения снежных пальм с металлическим стуком часов.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
Ведь для его стихов вообще очень характерно столкновение высокого стиля с прозаизмами, переход от пафоса к прозаизму. Пафос и в стихах и в разговорах внутренне сдерживается крутым спуском к прозе:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, скатившейся
[213] в ночи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
(“Перешагни, перескочи…”)
У него и в стихах, и в жизни пафос всегда был в столкновении с обыденным. Необязательно в стихах был отход от пафоса вниз, как вот, о поисках ключей. Иногда обратный ход – от обыденности к пафосу, как в “Балладе” или, еще обнаженней, в стихах, обращенных к кормилице. Там после четырех спокойных повествовательных строф – внезапный взлет:
И вот Россия, “громкая держава”,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя…
(“Не матерью, но тульскою крестьянкой…”)
У меня хранится первый чистовой список “Баллады”, моему брату В.Ф. подарил два черновика ее с вариантами, на одном из них дата: 9–20 декабря.
Почему они названы “Балладой”? В них нет драматизма внешнего сюжета, нет и романтики – характерных признаков жанра. Жалею, что не спросил тогда <об этом> Владислава Фелициановича. Но понимаю так: свойственный жанру баллады фантастический элемент – появление Орфея. А балладный драматизм перенесен на события внутренней жизни – драматичен труд поэта. Особенно это чувствуется в строке черновика, позже измененной:
О эти бессвязные речи!
Я сам не могу их понять.
А пальцы вплетаются в пальцы,
Никто их не мог разорвать.
Тут мне придется вступить в спор с отцом: как это “нет драматизма внешнего сюжета”? Драматическая борьба земного и небесного – это ли не сюжет?! В “Балладе” завершается битва внутреннего “тихого ада” с Орфеем, спустившимся в подземный мир души. Ад Ходасевича в первых строфах “Баллады” обретает реальные черты, он видим, слышим и осязаем. Поэт помещает себя в тот же ряд, относит себя к мертвому миру, бездушному и бездыханному, он сам достоин тех же чувств, что окружающая его рухлядь: “как жалко себя и всех этих вещей”. Высшая точка осознания, признания своей бездуховности – часы, что с металлическим стуком бьются в груди на месте (читай: вместо) сердца.
“Тяжелая лира” – книга, на плацдарме которой разворачивается битва души и тела. Ключевая ее тема, борьба главных действующих лиц, Земного и Небесного, прослеживается на всем ее протяжении. В заключительном стихотворении она достигает апогея и тут разрешается: катарсис, преображение, победа души. Подобно Орфею мифическому, Орфей Ходасевича покидает темные мрачные недра (в данном случае – недра, “ад”, человеческой души), поднимается к свету и, как Аполлон Орфею, вручает поэту знак его призвания. Тяжелая лира, подарок Аполлона Орфею, Орфеем утяжеленная на две струны, явилась тут как символ возрождения.
Рост души, путь к ее победе – сюжет этой книги. Подготовка к тому началась загодя. В период размышлений о переезде в Петроград 3 октября 1920 года Ходасевич писал Павлу Щёголеву: “Горький сулит мне в Петербурге всякие блага земные. Это хорошо, но благ небесных он мне не даст, а без них трудно”
[214]. В этом письме речь идет не о творчестве, не о стихо-творчестве, а о более скромных, скорее даже “земных” занятиях: “…как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может «среди мирских печалей успокоить»…”
[215]
Цитата из “Бориса Годунова” многозначительна – выход из внутреннего ада в тот момент видится поэту в работе исследователя, скорее, архивиста – именно она приравнена к благам небесным.
Тут не попытка смирения, не унижение паче гордости. Здесь душа поэта еще скромница, она ищет всего лишь покоя, спасения от мирских печалей. В ту пору он с трепетом любуется ею, он лелеет “святой союз” души с непрочным некрасивым телом, тем оправдывая его существование.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он – тебя?
(“К Психее”, 1920)
Он пытается ее, легкую и падучую, сберечь, удержать. Нет, не дано! Душа обретает независимость. В одноименном стихотворении (январь следующего года) она смотрит на поэта свысока, она далека, чужда, равнодушна:
На высоте горит себе, горит —
И слез моих она не осушит:
И от беды моей не больно ей,
И ей невнятен стон моих страстей…
(“Душа”)
В апреле 1921 года душа-Психея видится поэту в ином обличии: она прикидывается простушкой, не внемлет вдохновению, что ей “твердит свои пифийские глаголы”, робко отвергает “Дар тайнослышанья тяжелый” и лишь позднее, в июне решительно и болезненно заявляет о себе:
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен…
(“Из дневника”)
Образ, сниженный до уровня физиологии как процесс болезненный и, может быть, не желанный, отсылает нас к пушкинскому “Пророку” с его садистским описанием членовредительств, сопутствующих превращению одного из “сынов ничтожных мира” в высшее существо, и глубже, к “Диалогам” Платона, где весьма детально изображено обретение душою крыльев и, таким образом, способности летать
[216].