И вот я помню, как он стоял у окна, что-то доказывал Ходасевичу, а Ходасевич сидел в кресле, заложив ногу на ногу, очень спокойный. И чем больше пафоса нагнетал Белый, тем замороженнее становился Ходасевич – и Белый потухал. Становился Борисом Николаевичем. И только тогда, словно одержав внутреннюю победу, Ходасевич начинал ему отвечать.
Описание этой сцены, дошедшей до нас в немом варианте (“не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый”), перекликается с другой, к которой могло бы служить иллюстрацией и придать ей объемность: воспроизведенным Ниной Берберовой прощанием решившего вернуться в Советскую Россию Белого с теми русскими, кто оставался в эмиграции, в Берлине. На обеде, устроенном в его честь, Андрей Белый произнес патетическую речь, нечто вроде тоста за самого себя.
Он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.
– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения
[221].
Можно, пожалуй, понять, ни в коей мере того не оправдывая, амбивалентное отношение Белого к Ходасевичу и злобное до неприличия изображение Владислава Фелициановича в мемуарах Бориса Николаевича.
Листок седьмой. “Печаль глаз бывает очень разной”
Постоянная тема устных воспоминаний моего отца о Владиславе Ходасевиче – характер, душевный облик поэта. Репутация человека желчного, недоброжелательного, несправедливого так прочно укоренилась в умах и памяти современников, что нам, следующим поколениям, ничего не оставалось, как поверить на слово и принять ее. Отец в меру сил сопротивлялся расхожему мнению, что бывало и затруднительно: приходилось вступать в спор даже с ближайшим старшим другом, которого почитал своим учителем, Виктором Шкловским. Тот Ходасевича не раз припечатывал: “В крови его микробы жить не могут. – Дохнут”
[222], – в “Сентиментальном путешествии”, а в детские еще годы из замечаний Виктора Борисовича мне запомнился иной вариант: у Ходасевича “в жилах муравьиный спирт”; муравьи со спиртом в моем понимании не сочетались и воображению представилась дикая картина из тех, что украшали подмосковный дачный пейзаж: прекрасный высокий муравейник под сосной, из которого оскорбительно торчит горлышко опорожненной водочной бутылки.
В своих заметках отец высказывался так:
Обычно принято считать его [Ходасевича] человеком злым, ядовитым, – мне кажется это определение неточным. Он был человек, на мой взгляд, пребывавший в почти не прерывавшейся тоске. Я думаю, [тоска] более верное слово, чем злость. Он не обрушивался на других. Если взять такие стихи его, как берлинское:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
(“Баллада”, 1925),
такие стихи не могли быть написаны злым человеком, это не злые стихи, это стихи с грустью о человечестве.
Я видел В.Ф. не только желчно-язвительным, он бывал и добрым, и мягко-печальным.
Он был ироничен. “Глазами, быть может, змеи”, – говорит он о себе в “Балладе”. Нет, змеиное было в улыбке его узких губ. А глаза были то спокойные, то печальные. Вглядывающиеся. В дни, когда слагались стихи, – отсутствующие.
Печаль глаз бывает очень разной.
Подобная точка зрения мало кем разделялась: ведь то был прошлый, XX век, Ходасевич для многих был не книгой – личностью, человеком, с которым иные пересекались и которому многие многое не могли простить. Каким подспорьем, какой радостью было бы для моего отца прочитать воспоминания Владимира Вейдле, где о характере Владислава Фелициановича говорится подробно и обстоятельно, с большой убежденностью и большим знанием, а кое-какие высказывания почти дословно совпадают с его мнением:
…называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось
[223].
Строки с этими точными и горькими, в стиле самого Ходасевича написанными воспоминаниями Владимира Вейдле “Ходасевич издали – вблизи”, из которых почерпнута приведенная выше цитата, появились в “Новом журнале” еще в 1961 году, но проникнуть сквозь железный занавес не смогли. По крайней мере, нашего дома они не достигли.
Мы знаем Ходасевича лучше, чем знали его современники: мы читали “Некрополь”, где он о них говорит подчас сурово, но всегда с глубоким пониманием, а часто – с любовью. Нам открыты его письма, прежде известные лишь адресатам, и тепло, в них заложенное, только одному адресату и доставалось. Владислав Ходасевич был человеком проницательным, колким, язвительным, “всезнающим, как змея” – змея стойко присутствует в его поэтических автопортретах. Розовых очков в его обиходе не было: на человечество он смотрел трезво, слабостей не прощал ни себе, ни окружающим. Это его свойство да еще бескомпромиссная, безжалостная прямота в оценках людей и литературных произведений снискали ему славу холодного, злоязычного, недоброго.
Молва была несправедлива к поэту: его остроумие принимали за недоброжелательство, горечь и душевную боль – за злорадство. Он не был злым, но был насмешливым и блестящим, и его ирония бывала убийственной. Недаром его остроты передавали из уст в уста, как в свое время – знаменитые тютчевские mots. Отзвук того сохранился в дошедших до нас стихотворениях.
В широко известных, много раз цитировавшихся строках Надежды Павлович:
И Ходасевич, едкий, терпкий,
Со скуки забредя в тот зал,