Острот небрежных фейерверком
Кружок соседей ослеплял
[224]
мне представляются ключевыми слова “со скуки”, они перекликаются со свидетельством моего отца, назвавшим Ходасевича человеком, пребывающим “в почти не прерывавшейся тоске”. Но – мудрено ли, что кто-нибудь из “кружка соседей” всегда чувствовал себя обиженным?
Листок восьмой. Муни
Сидели часто у него в комнате на полу у топящейся печки. Подкладывали полешки, разговаривали. В одной из таких бесед В.Ф. рассказывал мне о поэте Самуиле Киссине. Воспоминания были мучительные. В.Ф. считал себя в ответе за его гибель. Киссин в Москве приходил к Ходасевичу, читал ему стихи. В.Ф. стихи не понравились. Вероятно, он отозвался о них в своей холодно-язвительной манере. Вскоре Киссин покончил с собой. <…> Его памяти Ходасевич посвятил свою книгу “Путем зерна”, а ощущение вины выразил в стихотворении из сборника “Тяжелая лира”.
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже
[225].
Стихотворение датировано 9 января 1922 года. Муни застрелился шестью годами ранее, 22 марта 1916-го.
Об истории отношений с Муни и печальной роли, выпавшей на его, Владислава Ходасевича, долю, теперь мы знаем с его собственных слов: он рассказал о том в очерке, опубликованном в “Последних новостях” в 1926 году и позднее вошедшем в “Некрополь”. Однажды осенью 1911-го Муни спас друга от искушения: выстрела, прерывающего земное существование, а когда спустя четыре с половиной года сам оказался в подобной ситуации (чужой дом, чужой револьвер в ящике письменного стола, безлюдье), некому было перехватить его руку и отвести направленное в висок дуло. И, хотя произошло это в Минске, а Ходасевич в тот момент находился на расстоянии шестисот шестидесяти шести верст, по понятиям, господствовавшим в его кругу и в кругу тех, кто принадлежал Серебряному веку, у него были основания считать себя виновным. В наш прагматический век на такие вещи смотрят иначе.
Листок девятый. Старая толстая Сафо
Похоже, отец проявляет излишнюю скромность, когда утверждает, что отношения с Ходасевичем у него “были не то что дружеские”. Что касается поэта, то он неизменно и уверенно называет Игнатия Бернштейна своим другом, нередко его посещал, на память о том сохранились два шуточных стихотворения, написанных на пари.
Поводом для первого послужила только что изданная в Петрограде книга стихов Л. Бермана ”Новая Троя”
[226]. В элегантной обложке работы входившего в моду Николая Купреянова, она лежала на письменном столе моего отца, когда Владислав Фелицианович заглянул к нему. Полистав сборник, Ходасевич небрежно заметил, что такого сорта стихи можно сочинять в любом количестве и с любой скоростью, а в ответ на возражения младшего друга, завзятый игрок, предложил в доказательство пари: за 24 минуты он напишет 24 строки на заданную тему.
Рассказ я слышала не однажды и помню его дословно. В поисках темы, достойной Ходасевича, отец оглядел свое жилище, но, не обнаружив ничего более значительного, вернулся взглядом к тому же письменному столу. Помимо “Новой Трои” там помещались еще несколько литературных новинок, стояла лампа под зеленым абажуром, граненый стаканчик с карандашами и ручками, чернильница, пресс-папье и две резные деревянные игрушки, чей-то подарок: крошечные счеты и бочонок-копилка. (Счеты, к слову, дожили до моего детства, я успела в них поиграть – они так славно щелкали! – и пропали только во время войны; тот, кто их унес или выбросил, понятия не имел о том, что держал в руках реальный комментарий к стихотворению одного из значительнейших поэтов ХХ века.)
– Пусть будет стол, – согласился В.Х., достал перо из стаканчика, обмакнул в чернильницу и, заметив время, написал своим разгонистым почерком следующее:
Люблю граненые стаканы
(Их любит каждый глупый сноб)
И ламп зеленые тюльпаны,
Бросающие света сноп.
Люблю чернильницы. Не мало
Они вмещают черноты.
В них потаенно задремало
Осуществление мечты.
Мне книги слаще поцелуя,
Милей принцессовой руки,
Когда меж ними нахожу я
Леона Бермана стишки.
А счеты! Я смотрю не морщась
На их кольчужные ряды,
Когда под пальцами конторщиц
Они бегут туды-сюды.
Но лучше всех вещей – кубышка.
Напоминает мне порой
Ее прорезанная крышка
Уста Полонской
[227] дорогой.
Издатель! Друг! С лицом веселым
Мне чек скорее подмахни
И пресс-папье своим тяжелым
Автограф милый промокни.
Держу в руках автограф (стихотворения, а не вожделенного чека!) и вижу, что в тексте нет ни единой помарки. Изящный почерк Ходасевича разборчив и ясен, каждая буква выведена до последней закорючки – ни малейшего налета торопливости!
Экспромт, как и положено ему по определению, написан единым духом, без раздумий и поисков слова. О нет, поэт не спешил: он знал, что стихи, сотканные из слов, а не из мыслей, чувств, переживаний, можно писать, как он и утверждал, с любой скоростью – и блистательно это продемонстрировал, уложившись в обусловленные 24 минуты, по минуте на строчку, словно при расчете гонорара: столько-то за строку. Пришлось только исправить имя автора “Новой Трои”: Ходасевич инициал “Л.” расшифровал как “Леон”, в то время как Берман звался Лазарем. Слово с ударением на первом слоге не ложилось в размер, поэтому “Леона” пришлось заменить на “малютку”. Дабы кто-нибудь когда-нибудь не принял стишок всерьез (а поэт никогда не забывал о будущих биографах), подписано оно издевательски “Лазарь Берман”, на сей раз – без ошибки в имени. Свои стихотворные шутки поэт часто подписывал псевдонимами. Это могло быть имя Елисаветы Макшеевой, к которому он обращался не единожды: именем тамбовской девицы, известной Ходасевичу потому, что некогда она участвовала в представлении державинской пьесы, подписаны и серьезные, и пародийные стихи, числом не менее четырех. “Надо же дать какую-нибудь работу будущим биографам: пусть поспорят, я или не я”, – писал по этому поводу Ходасевич Борису Садовскому
[228]. Иной раз псевдоним изобретался для одного только случая – это могла быть и откровенная нелепица: “Зеленая Обезьяна”, “Прокаженный”, “Чугунная Маска”, “Фелициан Масла”, “Доброжелательный Виршеписец”…