В приведенном выше шуточном стихотворении А.И., следуя примеру Зинаиды Гиппиус, о себе без должных к тому оснований говорит в мужском роде; верная ученица Ходасевича, пытается следовать за ним: если он очеловечил мышат из ее песенки, то она идет дальше, очеловечивая абстрактные понятия, пытается вдохнуть жизнь в стиховедческие термины. Увы, попытка так и осталась попыткой, до уровня поэтического произведения этот опыт дотянуть не удалось.
Листок тринадцатый. Бутерброд на дорожку
О Ходасевиче впрямую мы с Анной Ивановной говорили лишь однажды, собственно, заговорил мой муж, Константин Богатырев, когда мы в первый раз вдвоем посетили обитательниц квартиры на Зубовской: по статусу взаимоотношений я должна была его им представить. Я же при том лишь присутствовала.
– У вас были дети от Ходасевича? – спросил Константин Петрович (тут я внутренне сжалась, потому что как же было не знать столь очевидных вещей и как же я ему о том не сказала?!)
– Упаси Бог, от него только лягушки, – живо откликнулась Анна Ивановна, всплеснув крошечными ручками коротко и быстро, совсем на другой манер, не так, как она это делала, растягивая имя “Са-а-аня-а”.
Тем не менее до конца своих дней она хранила верность памяти Ходасевича, только – не Влади, покинувшего ее мужа, а поэта Владислава Ходасевича. Вот тут она предстает более Софией Бекетовой, чем Анной Ивановной Чулковой-Ходасевич, пусть не яркой, но законной участницей, фигуранткой, как теперь выражаются, Серебряного века, которому принадлежала по рождению (сестра поэта), замужествам (жена сначала одного, затем другого поэта), по семейным связям и по роду занятий: служению русской литературе. “Бедное, легкомысленное и до ужаса преданное существо”, – говорит об Анне Ходасевич Надежда Мандельштам
[240]. Насчет преданности – тут уж с ней не поспоришь.
Тон сохранению добрых отношений задал, с присущим ему благородством, Ходасевич: старался в меру сил смягчить горечь разрыва и сделать его для Анны Ивановны неунизительным. Не хочется верить, да думаю, можно и не верить Надежде Яковлевне Мандельштам, когда во “Второй книге” она со вкусом рассказывает, сколь пренебрежительно в их присутствии отзывался В.Х. об Анне Ивановне, так что “Мандельштам <…> поморщился”
[241]. Владислав Ходасевич был человеком хорошо воспитанным (в ином контексте можно было бы назвать его “джентльменом”), трудно себе представить, что он мог бы опуститься до такой пошлости, как насмешки – на людях! – над покидаемой женой, в данном случае не важно, любимой или нелюбимой. Нет, не похоже, в его поколении и в его кругу подобное не допускалось. С другой стороны, мы знаем, что Н.Я. вообще свойственно снижать оценки людей и их поступков как минимум на порядок. Ходасевич скрывал от Анны Ивановны намерение уехать за границу с Ниной Берберовой, но ведь и Нина, единственная дочь, держала свои планы втайне от родителей. Когда же любовники оповещали о задуманном бегстве?! Недаром Ольга Форш, в то время близкий друг Ходасевича и ближайшая его соседка по Дому искусств, назвала их отъезд “умыканием” – об умыканиях заранее не сообщают. Уезжали-то не навсегда, прощались не на веки вечные! Вот ужо вернемся, тогда и повинимся-объяснимся, а сейчас как бы не сглазить, как бы не помешали, как бы не сорвалось, как бы “наверху” не передумали – сколько таких случаев известно…
Попытка объяснения – письмо, адресованное Ходасевичем Анне Ивановне, выглядит не слишком привлекательно: претенциозное, жалостливое, чтобы не сказать жалкое, из категории “театра для себя”, да еще этот выспренний тон… Хороши лишь заключительные слова, искренние и сердечные.
Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобой, прости меня, – тоже. Теперь я – Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую – вместе. Ты не пошла (давно уж это было). Теперь хожу я один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад.
“Офелия гибла и пела”
[242] – кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой – погибать. Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты – для павлина”. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые.
Будь здоров, родной мой. Спаси тебя Господь
[243].
Эта самовлюбленная, собой и своими страданиями любующаяся записка и этот бутерброд ему аукнется – через десять лет. О разрыве Владислава Ходасевича с Ниной Берберовой русские парижане рассказывали так: “Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала”
[244]. Кто же кому в конце концов позаботился дать на дорожку гостинец?! Борщ, пожалуй, будет посытнее бутерброда.
Листок четырнадцатый. “Скоро еду”
Игнатию Бернштейну Ходасевич о своих планах все-таки сообщил, но в столь осторожной и зашифрованной форме, что младший друг смысл его прощального письма понял, лишь узнав о его отъезде.
“Оттуда [из Москвы], – вспоминал Александр Ивич, – получил я от него последнее письмо. «Скоро еду», – писал он. По тексту подразумевалось: обратно, в Питер. Но после этих слов был нарисован поезд с паровозом, уходившим за левый край страницы. Только узнав, что он уехал за границу с Берберовой <…> я понял смысл рисунка”.
Школьная тетрадь в линейку и клеточку
“В письмах Владя часто присылал стихи, – рассказывает Анна Ходасевич в своих воспоминаниях. – Я завела тетрадку, в которой записывала все присылаемые стихи. Таким образом, у меня скопилось много стихов и образовалась целая книга. Через несколько лет кто-то из ленинградских друзей привез заграничную книгу стихов Влади «Европейская ночь». Я сравнила со своей тетрадкой и увидела, что у меня даже больше, чем там”.
Боюсь утверждать с полной уверенностью, но думаю, что именно эта самодельная тетрадка, куда А.И. записывала присылаемые Ходасевичем стихи, сохранилась в архиве отца: она сильно отличается от множества растиражированных Анной Ивановной копий. Это 63 страницы, исписанные ее рукой, пожелтевшие, как им и положено от времени, и осыпающиеся по краям, заключенные в общую бумажную обложку, на которой рукою моего отца записано: “В. Ходасевич. Переписанное А.И. Ходасевич 1922–1929?”. Знак вопроса относится к последней дате.