Нина Берберова, не изменив прошлому, не отказавшись от него, душой и телом существовала в настоящем, а не в прошедшем, которое имело к ней отношение такое же, как и к нам: не ушедших из жизни цепи хороших или дурных воспоминаний с той разницей, что то, о чем мы слышали или читали, она – помнила. Вот оттуда и взялись наши с нею “общие воспоминания”.
…В прихожей раздался звонок, Юрий вышел открыть дверь, послышался милый женский голос, поздравления, звук поцелуя, однако в гостиную никто не вошел; через несколько минут все повторилось: звонок, голос, на сей раз мужской, поздравления, затем два голоса… В течение получаса в прихожей, судя по доносившимся звукам, собралась вся наша компания, там о чем-то болтали, чему-то смеялись, но дверь к нам оставалась закрытой. Н.Н. вроде бы не замечала происходящего за сценой, но мне как хозяйке невозможно было делать вид, что я ничего не слышу. Я извинилась перед высокой гостьей, которая уже не казалась мне высокой, распахнула дверь, собравшиеся в холле в нее заглянули, раздалось дружное “а-ах” (Нину Берберову почти что каждый день показывали по ТВ), кто-то застыл на месте, кто-то попятился. Спасла положение Александра Ильинична Ильф: она пересекла мертвую зону, разделявшую Нину Берберову и столпившихся в дверях, вынула из сумочки последний номер “Дружбы народов” с публикацией очередного куска “Железной женщины” и протянула автору: “Нина Николаевна, автограф, пожалуйста”. В суете, связанной с поисками очков и ручки, всеобщее смущение рассеялось, но принять участие в праздничном застолье гостья отказалась наотрез. Она бросила Юрию: “С днем рождения!”, сфотографировалась с нами на прощание, после чего мой сын усадил ее в машину и отвез в гостиницу.
Посещение редакции журнала “Вопросы литературы”, что случилось чуть ли не на следующий день, выглядело иначе: ни следа разнеженного умиления, никаких тебе “форточек” и “общих воспоминаний”, разговоров о детских переживаниях – ничего личного. Ноль. Даже внешность Нины Берберовой изменилась: держалась не просто прямо, а – твердо, жестко, “аршин проглотила” – тут уж пришлось мне поверить в чугунное ядро, о котором она упоминает в “Курсиве” как основе своей личности. Лицо ее было густо покрыто тоном, что скрывало частую сетку неглубоких тонких морщин, его заштриховывавших, и тем смазывало, нивелировало ее черты, лишало их присущей им интеллектуальной живости. Мне казалось, я сопровождаю не ставшую старшим другом Нину Николаевну, а доставляю в редакцию ее скульптурный портрет. Напряженность проглядывала не только в осанке, но и в выражении глаз, она как-то отдалилась, хуже – отгородилась от меня, я осознала дистанцию между нами, чего в помине не было ни в письмах, ни при первой встрече. Только на мгновение она вернулась в знакомый мне облик, когда мы вышли из лифта на предпоследнем этаже Дома Нирнзее в Большом Гнездниковском, где помещается журнал “Вопросы литературы” и, чтобы попасть туда, следовало на один марш подняться пешком. “Дайте руку! Колени – мое слабое место”, – шепнула украдкой Н.Н. Так мы и вошли с ней в редакцию, тесно под руки, чуть что не в обнимку, но ощущение дистанции от того меня не покинуло. На фотографии, оставшейся на память об этом посещении, запечатлен и один из моментов встречи в “ВопЛях”: я читаю поданную ей записку, она слушает не столько удивленно, сколь встревоженно. Нечто, несовместимое с “чугунностью”: слабость не слабость, но легкая тень неуверенности написаны на ее лице. О работе над текстом, который они собирались публиковать, Н.Н. отзывалась потом не без высокомерия.
С “ВопЛями” до того произошла забавная история, которую она мне рассказала и за достоверность которой не могу поручиться. Журнал решился – большая была смелость по тем временам! – напечатать Берберову, но имя ее так четко ассоциировалось с нашим утраченным прошлым, что, представляя автора, журнал употреблял глаголы исключительно в прошедшем времени: “была, жила, писала, публиковала” и т. д. Нина Николаевна, которой о том доложили, отправила в редакцию лаконичную телеграмму, состоящую из одного слова: “Жива”.
Популярность ее в России оказалась для нее полной неожиданностью. Вспоминая о своем вечере в просторном помещении Дома культуры Московского авиационного института, она рассказывала, что поначалу удивилась и обрадовалась, оглядев полный зал, где не заметила ни одного свободного местечка, потом, подняв глаза, ахнула, обнаружив заполненный до отказа амфитеатр, а увидев над ним хоры, так же тесно набитые слушателями, даже испытала нечто вроде ужаса. В публике эмоции ее остались незамеченными.
Между тем публика в зале собралась трех сортов: знатоки и поклонники Серебряного века, знавшие наизусть Ходасевича и читавшие “Курсив”; так называемые “патриоты”, заранее с подозрением и антипатией созерцавшие заграничную гостью, которая самым своим местожительством внушала им недоверие и которую, по их мнению, следовало “поставить на место” – затем и явились; наконец, просто любопытное большинство, пришедшее взглянуть на заезжую диковинку и привлеченное именем Андрея Вознесенского, объявленным в афише: он вел вечер. Потому и вопросы резко отличались по тону, от простодушно-невинных вроде: “Как вам удается сохранять такую прекрасную форму?” и “Что вы кушаете на завтрак и на обед?”, на что Н.Н. чистосердечно признавалась, что подобно всем старым людям обожает суп, до ехидных, рассчитанных на провокацию. С “патриотами” националистического толка беседа шла на разных языках. Никто из них последней книги Нины Берберовой “Люди и ложи” не читал, но краем уха они слышали, что там “про масонов”: пребывание Н.Б. в Москве широко комментировалось по телевидению, названия ее сочинений были в те дни у всех на слуху. О том, кто такие масоны, в частности русские масоны, и какую роль довелось им сыграть в исторических катаклизмах минувшего века, они понятия не имели, зато знали словосочетание “жидомасоны”, где первая часть существенно перевешивала вторую: важно было, что “жидо”, а “масоны” воспринималось в качестве уточнения на манер эпитета. Короче: образ врага, губителя России. С таких позиций на Берберову посыпались вопросы: кто и когда состоял в масонах (читай: в губителях)? Неприличное “жидо“ то опускалось, то возникало, но националистической подоплеки вопросов и провокационного их характера Н.Н. не ощущала, принимала за чистую монету и отвечала с академической четкостью: называла даты, высказывала предположения и делилась сомнениями, в тех случаях, когда у нее не имелось точных сведений. Правда, на вопрос о том, явилась ли революция в России результатом жидомасонского заговора, она отозвалась веселым смехом – зал тоже откликнулся смехом, но не сказать, чтобы дружным. Вопросы и ответы, подобно параллельным прямым, не пересекались, ни обсуждения, ни беседы не возникало, но и задуманный скандал, к счастью, не разразился. Разговор какое-то время тянулся при обоюдном непонимании предмета обсуждения, ибо каждая сторона вкладывала в одни и те же слова различные понятия, пока не затух.
С читателями-почитателями тоже не все шло гладко. В одной из записок Нину Николаевну спросили: “Какие слова вы бы начертали на своем кресте?” Она то ли впрямь не поняла вопроса, то ли прикинулась, что не поняла, но ответила с оттенком неудовольствия: “Никакого креста я не предвижу, будет кремация, больше ничего”. Хотя мифологию своей судьбы Берберова искала (и находила) в библейских символах, она не упускала случая продемонстрировать свою внерелигиозность: религия была от нее отделена, как церковь от государства в советское время. На сей раз, думаю, не обошлось без лукавства: неужто она могла всерьез вообразить, будто ее спрашивают о надписи на ее собственном надгробии? Что за чушь! Конечно, аллегорический смысл элегантно заданного вопроса от Нины Николаевны не утаился, но отвечать – признаваться во всеуслышание перед туго набитым залом, что именно считает тяжким крестом, выпавшим на ее долю, – она не пожелала. Зачем? Те, кто читал ее автобиографию, могут сами найти верное слово. В “Курсиве” оно никак не выделено, но читается между строк: изгнание. Разлука с Россией, с близкими, в среде которых начиналась и должна была продолжаться ее жизнь, с пространством русского языка; отторжение от русской культуры, текущей литературы на русском языке. Нина Берберова мужественно несла свой крест, но распространяться на сей счет не считала нужным: скупо заметила, что жить в чужих странах – это был “крест русского писателя”. Во время продолжительной нашей встречи у нас дома, когда речь зашла о Валентине Ходасевич, племяннице поэта, и я предположила, что за рубежом ее творческая судьба могла бы сложиться более ярко: стала бы художником не только театральным, но живописцем, преимущественно портретистом, – портреты, с которых она начинала, в свое время пользовались немалым успехом и сулили ей признание в будущем.