Любование реальностью ни в малой степени не было присуще его мировосприятию. Он славился умением подмечать людские – и не только людские – слабости и безжалостно высмеивать их. Недаром его побаивались как критика и остерегались как собеседника. Его критический ум не допустил обольщения романтикой революции, красивые лозунги не очаровали язвительного поэта. Магическое слово “свобода” сопровождалось для него вопросительным знаком – сомнением в качестве и характере сей пресловутой свободы. С присущей ему трезвостью Ходасевич размышлял в первую очередь о наиболее важном для него предмете – о судьбах русской литературы, – и выводы его были безрадостны. Одним из первых он понял, что приход большевиков к власти для литературы убийствен.
К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь для себя, я вознамерился поступить на советскую службу
[251].
Отметим оговорку “впоследствии отказался”: значит, некий период обольщения революцией существовал? Период сотрудничества с властью? Опыт служения? Стремление найти временную, однако достойную сферу деятельности (“нишу”, как сказали бы сейчас) в разрушающемся мире, форму сосуществования с новым режимом, существования при нем – ведь поначалу Ходасевич еще не находился в оппозиции к властям.
Из письма Борису Садовскому от 3 апреля 1919 года:
До нашего времени перестройка, от Петра до Витте, шла сверху. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? <…> Пусть крепостное право, пусть Советы, но к черту Милюковых, Чулковых и прочую “демократическую погань”.
В том же письме Ходасевич восклицает в полемическом задоре: “Знаю и вижу «небесное» сквозь совдеповскую чрезвычайку”
[252].
Среди бумаг архива на этот вопрос отвечают конспекты лекций, прочитанных Владиславом Ходасевичем в 1918 году в литературной студии Московского пролеткульта – странно сочетающаяся, а вернее, совсем не сочетающаяся с нашим представлением о поэте его попытка хождения в народ с томом Пушкина в руках. Трудно понять, что кроме чисто житейских соображений могло свести в одном зале и под одной крышей ревнителей столь разных представлений о жизни и литературе, как Владислав Ходасевич и советский Пролеткульт. Тут все, решительно все было противоположно!
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять
(“Люблю людей, люблю природу…”)
Эта парафраза фофановских строк
[253], датированная июнем 1921 года, появится в “Тяжелой лире”. Поскольку лирическое “я” всегда шире “я” конкретной личности, не будет большой смелостью предположить, что “народу моих творений не понять” означает: народу не понять творений поэта. Тем не менее осенью 1918 года В.Х. приступил к чтению лекций о Пушкине в его, Пролеткульта, литературной студии.
Пролеткульт был тогда в большой силе и в высшей степени соответствовал духу времени. Пролетарские культурно-просветительные организации, возникшие между февралем и октябрем 1917-го, к концу 1918 года объединяли десятки тысяч рабочих, имели множество студий и кружков, издавали журналы и сборники стихов. Из числа пролетарских поэтов иные вкусили славы, другие были в свое время достаточно популярны – и те и другие в наши дни известны лишь благодаря нескольким удавшимся стихотворениям. Имена их почти забыты, книги стали достоянием историков литературы. Удары, сокрушавшие литературу советского периода, не миновали Пролеткульт: в декабре 1920 года он удостоился особого письма ЦК, критиковавшего за стремление к независимости. Самые талантливые из пролеткультовцев – Михаил Герасимов и Владимир Кириллов – были арестованы, имена остальных с 1937 года в течение двадцати лет практически не упоминались в печати.
Однако в конце 1918 года до краха было еще далеко. В ту пору пролеткультовцы полагали себя надеждой русской литературы: им предстояло создать совершенно новую “пролетарскую” поэзию и прозу, которые легко и естественно заменят “отжившие буржуазные”. Для решения поставленной задачи бравым пролеткультовцам не хватало сущих мелочей: образования и культуры – тех самых, “буржуазных” и “отживших”. Позаимствовать оные они вознамеривались у специалистов – буржуазных, но еще не отживших: Андрея Белого, Николая Гумилева, Владислава Ходасевича и иже с ними.
Роль тем отвели незавидную: “технически-подсобную”. “В культурном творчестве роль сочувствующих непролетарских элементов более, чем где-либо, должна быть технически-подсобной. Ибо его классовый дух и характер могут быть основаны лишь на глубоком проникновении условиями классовой жизни и быта, каковые мало доступны для приходящих извне”, – гласил “План организации Пролеткульта”
[254], принятый на съезде Всероссийского совета Пролеткульта 24 января 1919 года, как раз в то время, когда “пришедший извне непролетарский элемент” Владислав Ходасевич читал там лекции.
Вскоре после своего возникновения Пролеткульт превратился в точный сколок, в уменьшенную модель советской власти: то была советская власть в миниатюре, в отдельно взятой области культуры. Со временем с предельной откровенностью на эту тему высказался А.В. Луначарский. “Я с самого начала указывал здесь на полный параллелизм: партия в политической области, профессиональный союз – в экономической, пролеткульт – в культурной”, – писал он в 1919 году
[255].
Вслед за советской властью Пролеткульт вообразил себя творцом: как советская власть строит новое общество, он, Пролеткульт, построит новую культуру. И так же, как советская власть, он туманно представлял себе, что именно намерен создать, но точно знал, что призван разрушить. Тут он был последователен и агрессивен: “обострение идеологической классовой борьбы как начальная стадия революции культуры требует усиленного вооружения наших сил”
[256]. Художникам было предписано “отобразить в своем творчестве волю класса, во имя которого, для которого и из которого они творят”
[257].