Так же, как советская власть, Пролеткульт с презрением относился к личности: “Организация Пролеткульта должна быть последовательным воплощением основного культурно-классового пролетарского принципа – коллективизма…”
[258].
В то же время Пролеткульт не чужд был и скопидомства: с мелочной расчетливостью лавочника он норовил прибрать к рукам то, чем владели долженствующие умереть. “Рабочему классу, во-первых, необходимо овладеть культурой капиталистического мира и взять у нее то знание, без которого немыслимо движение вперед и от которого он удален господствующими классами”
[259]. Необходимость объяснялась тем, что “в бурном процессе революции, в ее периодах разрушения и созидания, у пролетарских художников не было времени к глубокому критическому анализу буржуазных форм искусства, они преодолевались стихийно в процессе самого творчества”
[260].
Казалось бы, столь агрессивная, демонстрирующая невежество позиция (частично сформулированная позднее, но на практике господствовавшая уже в 1918 году), должна была оттолкнуть Ходасевича: тут все противоречило его взглядам и его эстетике. Для Пролеткульта категория “я” практически не существовала, растворенная в безликом всеобъемлющем “мы”, а поэзия Ходасевича служила исследованию тончайших оттенков неповторимого “Я”.
Пролеткульт гордился отказом от груза традиций, а Владислав Ходасевич – тем, что (как сказал он в более поздние годы, оглядываясь на пройденный путь)
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
(“Петербург”)
Более того, Ходасевич вообще не признавал существования так называемой пролетарской литературы, считая это понятие пустой игрой слов, лишенной смысла: “…я всегда думал, что стихи и поэты прежде всего и главнее делятся на талантливых и бездарных. Только такое деление имеет неоспоримое право на существование, ибо к созданиям искусства с несомненной законностью приложим только один критерий – художественный”
[261], – писал он в том же 1918 году. Наконец, Пролеткульт был опасен: он покушался грубо уничтожить его ценности. Как могло случиться, что пути их, пусть на краткое время, пересеклись?
Ответ напрашивается самый простой: житейские неурядицы, нищета и голод заставляли браться за любую работу. Тогда в Москве и в Петербурге лекции читали все – поэты, прозаики, критики, ученые: то был один из немногих доступных способов получить нищенский паек и спасти от голода себя и своих близких. (Ходасевич рассказал впоследствии, как весной 1921 года не смог отказаться от чтения лекций, когда услышал “доводы неопровержимые: столько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю”
[262].) Но в столь примитивную схему его отношения с Пролеткультом не укладываются. Они были сложнее и глубже: Ходасевич вкупе с пищей телесной искал в Пролеткульте некий вид пищи духовной.
Вскоре после отъезда из России Ходасевич вспоминал, что “весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, что хочется и на что есть умение: общая судьба всех, проживших эти годы в России”
[263]. Однако среди занятий “не тем” Пролеткульт стоит особняком: чтение лекций пролетарским поэтам не явилось для Ходасевича совсем уж чуждым делом, как, к примеру, служба в суде, куда его определил в январе того же старший брат, присяжный поверенный. В Пролеткульте поэт если и занимался “не тем, чем хочется”, то по крайней мере тем, ”на что есть умение”. К тому же это занятие соотносилось с некоторыми его размышлениями тех времен.
Революция воспринималась Ходасевичем прежде всего как угроза культуре: она несла гибель просвещенному, интеллигентному слою общества. Этот слой становился все тоньше, прозрачнее, все меньшую роль играл в обществе. С большой скоростью он вытеснялся самодовольным, невежественным и не ведающим о своем невежестве господствующим классом, с которым уживалось бессмертное мещанство и потрепанные, обедневшие, но сохранившие почтение к себе остатки той публики, которую еще во времена “Бродячей собаки” законные ее обитатели, люди искусства, презрительно именовали “фармацевтами”. Во всем, что касалось литературы и искусства, пролетарии были заодно с “фармацевтами”: они не сомневались в своем праве судить и поучать художника. Насчет степени образованности как “чердака”, так и “подвала” Ходасевич не заблуждался: “Основываясь на суждениях, которые часто приходится слышать, надо сказать, что все общество наше с самых «верхов» до самых «низов», за самыми ничтожными исключениями, глубоко и одинаково невежественно в вопросах поэзии”, – писал он 1918 году
[264], однако, пролетарии в тот момент представлялись ему не вполне безнадежными.
Наступление невежества ужасало его. От этой напасти он знал единственное средство – оружие, которое всегда держал наготове российский интеллигент: просвещение.
“Культурные силы России только теперь получили доступ к народным массам, – и сейчас их первый, единственный долг – это согласованными усилиями броситься в пробитую брешь. Пора штурмовать невежество, уничтожить, смести его с лица русской земли. <…> дорога каждая минута <…> надо идти на улицы и со всех перекрестков кричать: учите людей, печатайте книги, открывайте школы, организуйте чтения! <…> Мы, могущие кого-нибудь и чему-нибудь научить, – должны учить людей в одиночку и группами, мы должны проникать в каждую скважину невежества и помнить, что ни одно наше слово не пропадет даром”, – говорит Ходасевич летом 1917 года, незадолго до октябрьской революции, в статье “Безглавый Пушкин”
[265]. Призывы, восклицания – все это чуждо Ходасевичу, в статье он прячет свое лицо, передоверяя ее пафос двум действующим лицам: “Писателю” и “Другу”. Построенная как диалог, статья является на самом деле разбитым на отдельные высказывания монологом и свидетельствует о том, что мысль о наступлении невежества и необходимости “учить народ” занимала Владислава Ходасевича в то смутное время, как испокон веков терзала она души многих поколений русских интеллигентов, а самым совестливым стоила жизни. После прихода к власти большевиков задача трансформировалась: если в прошлом русский интеллигент стремился нести в народ сокровища духовной культуры, то после октября 1917 года вынужден был эти сокровища от победившего народа – защищать.