Ей нет еще четырнадцати лет.
В Вероне есть и матери моложе…
Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли – и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того восторга, который захватил, окутал, нет – прожег, пронизал все мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или – в том, что речь шла о девочке тринадцати лет, то есть о личности ненамного старше тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в “дочки-матери” перед войной? А может быть, проще – то было острое чувство новизны: мне наконец открылась легкость и радость чтения! То было торжество победы, уверенность: вот теперь я умею читать! Не так, как в школе, по принуждению, во всеуслышание, а как мечталось: быстро, свободно, про себя и для себя.
Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной – драгоценной тогда – копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.
“Ромео и Джульетта” в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой, точнее, машинописью, которую я прочитала самостоятельно, с радостью и наслаждением, сходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что все кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Пришлось сочинить другой конец, оставив всех в живых.
Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно, взамен “здрасьте” я сообщила ему укоризненно:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте,
– на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.
В 1949 году в “Искусстве” вышел в свет красиво изданный двухтомник “Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака”. Наверное, он появился в начале года, потому что отец успел его купить. В конце же 1949-го папа, объявленный “космополитом”, книг не покупал, продавал те, что с такой любовью и тщанием собирал долгие годы.
Я раскрыла “Ромео и Джульетту” в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.
Как хорошо уметь читать!
Спустя пятнадцать лет
История имела для меня продолжение, аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху “великого реабилитанса”, когда люди нашего круга только и жили сообщениями о том, кто “вернулся”, самое это слово имело для нас один смысл: вернулся из тюрьмы или лагеря. На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырева, о котором много слышала в детстве: где-то там, на периферии родительских общений, существовали два “больших мальчика”, Китик Шкловский и Костик Богатырев. Никита, Китик, Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырева я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырев с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на 25 лет каторги, вышел на свободу в 1956 году. Вот этого, давно знакомого незнакомца, увидела я впервые 26 января 1957 года в Шереметьеве, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера – являться без приглашения? Пришлось впустить в дом – не оставлять же на морозе – но и выговорить: пришел не ко времени и лучше, мол, в другой раз, созвонившись и вообще… Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. Сходу, сбросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил:
Памяти Марины Цветаевой
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По клеенчатой двери прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою через дорогу
Затопляет общественный сад.
Точно звери вдали пред берлогой
Почернелые тучи лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Я не плачу, я травлю и режу,
Надо запечатлеть на меди
Эту жизнь, этот путь непроезжий,
Этот дождь, этот сад впереди.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году.
Я слонялся у Камского плеса,
Где зимуют баркасы во льду…
Пастернак – Чистополь – Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни и своим дыханием выстудил все вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины – а мы не так уж были малы и глупы, чтобы не ощутить ее, даже под влиянием взрослых понять, – заново взяла за сердце, и вместе с тем ожили: бездомность, холод, страх, непроглядная темень, чуть что не засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово “затон”, одно из важнейших в той чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует – Кама?
Ты б в санях переехала Каму
В час налетчиков и громил…
А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти “налетчики и громилы”, мои одноклассники из чистопольской школы. И – голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер
[286].
Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и – отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:
Зима, как пышные поминки.
Средь нашего житья-бытья
В сугробы положить коринки,
Облить вином, вот и кутья.
От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы – в те. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.