За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что – о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался, главным образом, тот факт, который совпадал с биографией рассказчика: присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в тридцатых годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране всеобщему осуждению, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Б.Л. рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна, их разочарованием в любимом писателе, и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Советском Союзе, но рассказ звучал очень уж эмоционально и личный оттенок отчетливо прослушивался. Звучал – и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко оборванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.
– Что же это я? Все говорю-говорю. Наверное, ужасно всем надоел? – смущенно, но и не без лукавства осведомился Борис Леонидович.
Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.
– Боря, – многозначительно произнесла она, и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово: – Слушать тебя – такое счастье. Что еще нужно человеку?
О где ты, шапка-невидимка? Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова – вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Пастернака: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей – никто под стол лезть не собирался и никакой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после “Фауста”, суровое: “Боря, машина ждет, мы задерживаем шофера”, подталкивания и понукания.
Быть женщиной – великий шаг
Сводить с ума – геройство.
Нет, эту науку мне никогда не освоить.
Еще за дверью, открывая замок, мы слышали, как в нашей квартире звонит-надрывается телефон. Костя успел подхватить трубку и поманил меня слушать. Это был Пастернак.
– Костя, лицо вашей жены кажется мне знакомым. Я ведь видел ее? Ребенком? В Чистополе? Ее называли тогда… – он запнулся, припоминая. Костя нехотя (он не любил мое детское имя) подсказал:
– Зайка.
– Заяц, – поправил Борис Леонидович.
Дата завтрака у Ольги Ивинской сохранилась в моей записной книжке: 21 марта 1960 года. До кончины Бориса Пастернака оставалось 70 дней.
Свеча
Могила Бориса Пастернака стала частью переделкинского пейзажа. Как сказала Анна Ахматова:
Он превратился в жизнь дающий колос
Или в тончайший, им воспетый дождь.
Мы бывали там часто, далеко не всегда посещения носили скорбный характер. Мы дружили с Евгением Борисовичем и Еленой Владимировной Пастернаками, дружили наши сыновья. Как-то в начале лета с Аленой и детьми принесли корзину цветочной рассады. Мальчики – Петя и Боря Пастернаки и мой Костя – носились среди памятников, играли в прятки; Алена высаживала в грунт тоненькие нежные росточки; я спускалась вниз за водой, поливала посадки. Не припомню, как долго мы там пробыли, не смогу сосчитать, сколько посетителей прошли мимо нас, помню только, что шли они один за другим. Каждый вежливо кланяется, спрашивает разрешения подойти к памятнику, опускает на постамент букетик, молча стоит с минуту, отступает деликатно, спиной, к ограде, не глядя, ставит каблук на венчик свежей рассады, придавливает подошвой соседний, еще раз отвешивает поклон, уходит. Алена терпеливо исправляет повреждения, но тут же является следующий почитатель и – все приходится начинать сызнова. Я восхищаюсь выдержкой Елены Владимировны, негодую и бормочу себе под нос детскую считалку:
А мы просо сеяли-сеяли,
А мы просо вытопчем, вытопчем…
И вдруг догадываюсь: ведь это оно и есть – всенародное признание и всенародная любовь, о которой мечтал и которую предсказывал себе и служителям русской поэзии Александр Пушкин:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный
К нему не зарастет народная тропа…
Ладно, пусть уж вытаптывают саженцы, лишь бы не зарастала тропа.
В одну из первых пастернаковских годовщин, 30 мая, мы с Константином, проводив на электричку друзей, по дороге к себе на дачу в поздний уже час поднялись на горку, вернулись к могиле, чтобы постоять там в одиночестве. Но кто-то опередил нас. Массивная свеча, наполовину оплывшая, освещала и горельеф Пастернака, и низко склоненное лицо того, кто сидел против памятника, в ограде. Помолчали, глядя на огонь. Костя прочел негромко из последних, не печатавшихся “Нобелевскую премию” и “Душа моя, печальница…”. Когда засомневался на миг в похожих строках, где чередуется “душа-печальница” и “душа-скудельница”, незнакомец подсказал верное слово. Выходило, что стихи он знал и – наизусть. Для нас в те годы то был знак, пароль: свой. Однако беседы не завязалось, не подходящее было место. Да вскоре он и заторопился:
– Пора, не пропустить бы электричку.
Мы тоже поднимаемся со скамьи, объясняем, что здешние, на станцию не спешим. В светлом сумраке летней ночи мужчины вглядываются друг в друга: знакомы? встречались? И одновременно называют себя:
– Костя Богатырев.
– Андрей Синявский.
Синявский уходит в сторону железной дороги. Мы еще долго следим за мерцающим все глуше огоньком свечи, а когда он окончательно гаснет, внезапно для самих себя неожиданно даем друг другу клятву: тот из двоих, кто останется, овдовев, похоронит ушедшего – здесь, на Переделкинском кладбище.
Первым, кто скончался, был наш брак. А потому – не я выбирала место для могилы Константина Богатырева. Но похоронен он именно тут, на склоне горы, в Переделкино, в виду пастернаковской дачи, чуть ниже трех сосен у памятника поэту.
Ибо врозь, а не подле
Мало веки смежать
Вплоть до смерти. И после
Нам не вместе лежать.
Конфета-подушечка. Вопросы самооценки
Называется город: Чистополь. Словосочетание “чистое поле” незнакомо мне, я воспринимаю только первую его часть, “чисто”, и удивляюсь: почему же “чисто”, когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше – деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши – преступление, галоши – большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика, по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они все равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.