На этом фоне он кажется мне особенно чистым – у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое, и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее грязный прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (a я правда жду).
Его зовут Константин Александрович Федин. Мама говорит, что он хороший писатель, что мой отец его ценит и с ним знаком. То, что считает, думает, ценит папа, который полтора года на фронте и все больше теряет в моем сознании реальный облик, превращаясь в фотографии и письма, – непреложная истина. Но у Федина, кроме литературных заслуг, чего достаточно взрослым, чтобы взирать на него с уважением, есть другие, чрезвычайно важные для меня: всякий раз, когда я попадаюсь ему на глаза, Федин дарит мне подушечку. Мелкую, липкую, снаружи скупо осыпанную крупинками сахара, заполненную изнутри каплей приторного джема конфету, едва ли не единственное лакомство, изредка перепадавшее нам в годы войны.
Федин замечает меня, спрашивает, зачем я вожусь в грязи, велит бросить прутик и посмотреть на него. Только того мне и надо: бросить прутик и бросить этот жалкий театр для себя, наивную попытку сохранить достоинство в его и в своих глазах. Он опускает руку в карман длинного пальто, вынимает крошечный сверток и теперь смотрит на мои руки. Сверток – к моему ужасу – возвращается в глубину кармана. Из другого извлекается великолепный предмет довоенной жизни, совершенно неуместный в здешних условиях: белый носовой платок. Поколебавшись, Федин двумя пальцами поднимает за рукав мою руку, ту, что почище, и пробует платком стереть грязь с пальцев. Платок становится черным, пальцы – пятнистыми. Тогда он велит мне открыть рот и аккуратно забрасывает туда подушечку. Вкус конфеты отбивает память. Отчетливо помню все, что было до этого момента, но напрочь забыла, что произошло дальше.
Вечером к нам заглянула соседка, такая же эвакуированная москвичка. Мне поручено присматривать за ее маленьким сыном, мы спрятались за печкой. Мама угостила гостью папиросой, папиросный дым смешивается с запахом дыма из печки, когда мы с сынишкой гостьи открываем дверцу. Мне не надо присматривать за Витюшкой, мы оба присматриваем за огнем.
Слушаю вполуха взрослый разговор:
– Конфетки дарит, говорите? А чего ж не подарить? У них дома, известно, ледник жратвой набит, до весны хватит. На рынке мед скупает бочками. Он и Анечке Мартыновой конфетки носит, ваш Федин. Ишь, выбирает, кто покрасивей.
Мгновенный укол ревности: про Анечку мне ничего не известно. Хотя Анечка по нашей иерархии не соперница, ибо еще не вышла из детского сада, а я уже школьница, но что она “покрасивей” – это точно: волосы ниже плеч и вообще. А я при чем? Что ли, и я – “покрасивей”?
Мама горячо вступается за Федина, до меня доносится: “как вы можете”, “сплетни”, “напраслина”. Мама опровергает и ледник, и бочку меда, которую, по ее сведениям, купил вовсе не Константин Федин, а Николай Асеев, но с тем, что меня назвали красивой, она не спорит. Она соглашается?
Сокрушительную новость следовало проверить, однако случай представился лишь на следующий день. Когда все разошлись из дому, я стащила у хозяйкиной дочки Азы ручное зеркальце и принялась изучать свою наружность. О стандартах красоты у меня к тому времени сложились твердые представления, почерпнутые из разговоров старших девочек и популярных песенок: главное – цвет глаз, которые должны быть черными или, на худой конец, голубыми. Увы. Те вытаращенные, что уставились на меня из зеркальца, таковыми не являлись: ни тебе черного, ни голубого. Я попыталась припомнить, воспевались ли где-нибудь зеленые в полоску, но ничего подобного не приходило на память. Отражение дрогнуло и поплыло в сторону: это Азина кошка ткнула меня под локоть, ишь, явилась посторожить хозяйскую собственность. Я поднесла зеркальце к ее усатой морде и – что же там отразилось? Да то же самое, что и минуту назад! Нет, усов и шерсти тогда, конечно, не было, но зеленые в коричневых стрелочках кисины глазки оказались – один к одному – такими же, как у меня. Ну, чуть помельче, может быть.
Поздно вечером, перед сном меня осенило: я, наверно, ослышалась, мамина гостья сказала: “Выбирает, кто по-не-красивей”! Тогда все сошлось: некрасивых надо жалеть, им положен гостинец, а красивым и так хорошо, без конфеты-подушечки.
Мне становится спокойно и тихо на душе. Мысли о красивости-некрасивости уходят, на много лет перестают занимать меня. Остается неотвеченным вопрос об Анечке Мартыновой с ее чудными волосами, но я не успеваю его додумать, засыпаю. А утром начинается совсем другой день.
* * *
В писательском поселке Переделкино улицы носят скучные советские названия, которые известны разве что почтальонам. В ходу – фольклорные, прижившиеся: Аллея Классиков, Авеню Парвеню, Выселки Большие Склоки. Пользуются ими не только литераторы, но и вся округа. Когда Андрей Дмитриевич Сахаров, впервые туда заехавший, спросил у дорожных рабочих, как пройти в Творческий Тупик (так объяснил ему дорогу мой отец), его тут же любезно проводили к Дому творчества писателей. Поскольку названия бытуют в устной традиции, написание и оттенок смысла можно выбрать по вкусу. Пустошь перед церковью, долгое время служившей резиденцией патриарха и долгое время остававшаяся застроенной по одной лишь стороне, именуется: хочешь “Неясной поляной” – с намеком на раннего Пастернака, хочешь “Не Ясной Поляной” – в адрес Федина с его амбициями.
Тут я каждую дачу знаю наизусть изнутри и снаружи. В № 1 живут Иван Халтурин и Вера Смирнова, в № 3 – Женя и Алена Пастернаки, в № 4 – Кома Иванов, в № 5, андрониковской, зимовал когда-то Валя Берестов. Только в № 2 я никогда не бывала – там обитает член правительства, академик, глава Союза cоветских писателей, Герой Социалистического Труда, лауреат Сталинской премии и прочая и прочая – Константин Александрович Федин.
Никто больше не говорит о нем как о писателе. Теперь не услышишь: “Федин написал”, теперь говорят: “Федин подписал”. Подписывает он разные вещи: иной раз – нормальные (просьбу о жилье для неимущей писательницы), другой раз – чудовищные: запрет на публикацию “Ракового корпуса” Солженицына. Все знают, сколь неблаговидную роль сыграл он в трагедии своего соседа и доброго друга Бориса Пастернака. Виктор Шкловский называет его “чучело орла” и еще “Томас Манн для домохозяек”.
С дороги я могу разглядеть его в саду. Внешне он мало изменился. Мне хочется окликнуть его, напомнить чистопольские дни и поблагодарить за подушечки, о которых никогда не забуду. Но он стоит далеко от изгороди, почти у самого дома. Минута – и он поднимается на крыльцо, исчезает из виду. Время для новой встречи упущено. Время прошлых встреч ушло. Я испытываю грусть и облегчение. Иду дальше своей дорогой к моим друзьям.
Но в душе мне хочется верить, что ничто не исчезло бесследно, что в том важном чиновнике не умер талантливый яркий писатель, член знаменитого содружества “Серапионовых братьев”, честный бытописатель, автор романов “Города и годы” и “Братья”, смелый мемуарист, поведавший правду о Максиме Горьком, а также добрый волшебник моего детства, хранивший в кармане липкие конфеты для голодных детей военного времени. Потому что я точно знаю: тот перепачканный уличной грязью голодный заморыш живет во мне по сей день.