— В котором часу мне назначена аудиенция? — спросил я.
— В девять тридцать, — ответил секретарь. — Нужно преклонить колени и обращаться к нему «Ваше императорское величество», когда он вас поприветствует. Затем он прикажет кланяться стоя и обращаться к нему просто «господин». Запомнили?
— В девять тридцать?
Еще не было и восьми. Я задумался, смогу ли не уснуть, и насколько тяжким оскорблением будет прикорнуть на диване.
— Я прикажу принести еды. Император уже позавтракает к тому времени. Он встает рано, до вашей аудиенции у него назначены другие встречи.
Я отвык ждать, и вопрос — любопытство, но не дерзость — сорвался прежде, чем я вспомнил, где нахожусь:
— С кем же?
По морщинистым губам секретаря скользнула тень улыбки:
— Непосредственно перед вами у него встреча с трубкозубом.
Я стыдливо переспросил, так как подумал, что ослышался.
— Именно так. Трубкозуба ему преподнес в дар Аполло Милтон Оботе из Уганды. Это важная встреча.
Я подумал, что это шутка, но по лицу секретаря понял: лучше не спрашивать, потому что во дворце нас наверняка подслушивают и записывают. Через некоторое время он улыбнулся:
— Получить личную — приватную — аудиенцию у императора — великое событие, Берихун Бекеле. Даже нынче утром во дворце есть люди, готовые все отдать за случайную встречу с нашим императором, хотя бы краткую, чтобы хватило времени пошутить и заверить его в собственной преданности. Для вас у него есть двадцать минут после трубкозуба. Вам станет легче, если я скажу, кто встречается с ним перед трубкозубом?
Я ответил, что станет, хотя сразу понял, что это не так. Секретарь все понял по выражению моего лица, но сказал:
— Первым придет Соломон Кедир…
Глава дворцовой безопасности, главный шпион всей империи.
— …а затем министр коммерции…
Который обладал самой большой неофициальной сетью осведомителей в Аддис-Абебе.
— …за ним — министр политической стабильности.
Начальник тайной полиции. Три самых могущественных человека в Эфиопии после самого императора.
— Затем трубкозуб и вы. Не думаю, что у вас в жизни будет много подобных дней.
И он ушел. Через некоторое время женщина принесла пирожные, которые я съел, хотя слишком нервничал, чтобы чувствовать голод. Я задремал стоя и обрадовался, когда вошел другой слуга — в четверть десятого — и разбудил меня горячим мятным чаем и полотенцем с запахом пандана и лимона. Вскоре после этого я отправился на аудиенцию со своим повелителем.
* * *
Я говорю, что мы были лично знакомы, но даже в самом формальном понимании это подразумевает некоторую близость, которой не было и в помине. Мы находились в одной комнате. Видели друг друга. Он смотрел прямо на меня, а я — на него, но никакого разговора. Он сел, и я сел, но он молчал, поэтому молчал и я. Он оказался невысоким, пожилым, но все же это был человек, который восстал против Муссолини, пристыдил Лигу Наций и отвоевал Эфиопию. Человек, который правил моей страной и держал мою жизнь — среди прочих — в своей длани.
Он немного повернул голову: широкий лоб, глубокие глаза, лицо умное и старое; лицо, которое иногда называли ликом живого бога — потому что царь из рода царей, не раз и не два воевавший, чтобы сохранить свой трон, — это как-то мало.
Он сидел, часы тикали. Человек, которого называли Императорской Кукушкой и который кланялся каждый час и каждый божий день, тоже ждал своего часа.
Хайле Селассие шевельнулся. Наклонился ко мне. Я думал, он заговорит.
Но он не заговорил.
Я смотрел на его лицо, его тело — жесткость в повороте бедер, притухший нервический огонь в нем. Видел бешеную энергию во взгляде. Он повернулся, чтобы я увидел его в профиль. Я понял, что он не собирается со мной разговаривать, а значит, и мне не придется к нему обращаться. Таковы были пределы нашего общения, чистый дистиллят наших отношений: он был тем, кого следовало нарисовать, я — художником. Любого другого человека на его месте я бы назвал моделью, но он был не модель, а оригинал, настоящий человек, а не подобие. В тот миг он показывал мне свое лицо, как он двигается и держится: человек в белом плаще на троне, владыка мира. Затем он снова шевельнулся.
Постепенно он представлял себя моему взору, показывал разные настроения и позы, из которых складывается внешность человека, а я старался их запомнить.
В молчании я начал смущаться и сомневаться в себе. Никогда прежде я не писал настоящий портрет, лишь примерно себе представлял, как это делается. Я подумал, что нужно его сфотографировать, но фотоаппарат оставил дома. Может, нужно делать наброски. Рядом лежала моя сумка. Я мог взять блокнот и карандаш. Но не взял. Я созерцал Льва, и в этом ограниченном пространстве он заметил меня и ответил на мой взгляд. Неслыханная милость! Если бы я достал блокнот, это мгновение разрушилось бы, а я не мог этого допустить.
Это я и нарисую — встречу. Именно это и нужно. Не буквально, но фигурально, надо изобразить это чувство, невозможное ощущение присутствия этого человека, всей его жизни и ее значения.
Он приподнял бровь. Он хочет, чтобы я это нарисовал. Нет. Он реагирует на что-то.
Медленно и неторопливо трубкозуб прошел между нами. Он посмотрел на Божьего Избранника, затем на его портретиста. Не могу сказать, увидел ли он между нами разницу. Вероятно, для него различались лишь люди и муравьи. А может, и они были одинаковы.
Трубкозуб ушел.
Через девять минут моя безмолвная аудиенция закончилась.
* * *
Потом я приходил, когда Император выкраивал для меня время. Часто это не получалось, хотя мне требовалось снова увидеть его лицо, чтобы обновить в памяти точные углы скул. А иногда ему будто нечего было делать, и мы часами сидели в молчании. Он изображал то отеческую заботу, то духовное размышление, то мужественную властность, то царственную гордость. За полгода он так ни слова не обронил. Думаю, в этом заключалась некая милость.
Трубкозуб привык ко мне. Я не смел приносить ему никакого угощения, ни взятки, да я бы и не смог придумать, чем кормить безумную длинноносую тварь с крошечной пастью. Иногда он останавливался и рассматривал меня, непонятный и диковинный пилигрим, затем продолжал путь, так же недовольно покачав головой, как и в первый раз. Если бы я работал исключительно по своим художественным установкам, думаю, я бы их соединил: безмолвного человека, который держал мою жизнь в своей деснице и замышлял положить древнюю империю на алтарь истории за срок собственной; и вневременного зверя, в инопланетных глазах которого дрожало непостижимое огорчение.
Но я был связан, не в последнюю очередь желанием сохранить жизнь. Само собой, портрет должен быть выписан с уважением и выглядеть уважительно, но секретарь выставил еще три требования, которым мне пришлось подчиниться.