Он ушел, чтобы я смог взять себя в руки, но я слегка обезумел. Это было невыносимо — невообразимо — услышать, что я расстанусь с жизнью лишь потому, что система руководствуется незамысловатой таксономией. Осознание того, что я умру, захватило меня целиком. День за днем я играл в смерть, чтобы приготовиться, словно в бесконечном повторении смог бы каким-то образом переметнуться на другую сторону, стать не трупом, а самой смертью, и так пережить самого себя. Я лежал на койке и воображал, что мой час пришел, я уже в предсмертной агонии на пыточном столе или кашляю, потому что сломанные ребра пробили мне легкие. Я умирал от голода или жажды, меня расстреливали, и я чувствовал, как горячие пули разрывают мое сердце. Я умирал, плакал и умирал снова, и снова, и снова, пока жизнь не стала невыносимой мукой, и я пожелал, чтобы день казни пришел поскорее. Наконец однажды утром что-то во мне сломалось и уже не могло срастись, а иллюзия, будто мое соучастие способно переменить факт смерти, улетучилась. Тогда, за две недели до срока, я понял, что должен спастись, бежать любой ценой, а поскольку обычными средствами выбраться из Алем-Бекани невозможно (точнее, уйти оттуда можно лишь с помощью взятки или личной услуги, а у меня не было возможности ни дать взятку, ни попросить об услуге), мне придется выбрать нехоженую тропу. С лихорадочной уверенностью я решил, что должен пройти сквозь стены, а для этого нужно сделать стены своими, присвоить их. Нужно покрыть их рисунками, собой самим, завершить картину, которая долго зрела во мне и рвалась наружу. Так я получу власть над материей и временем, получу свободу. Я собрал огрызки карандашей и принялся за работу, а когда пришли тюремщики, почти равнодушно протянул им руку, чтобы они могли сделать свое дело, но оказалось, что комитет смягчил наказание, и вместо тисков они принесли кисти и тюбики с краской, взятые в моей же мастерской.
Я не спал или, быть может, не просыпался. Я работал и работал, чувствовал, как растворяюсь в кисти, краске, камне. Даже раздавленные пальцы проявляли гибкость, когда я укрывал своими грезами заклепки на двери камеры; когда искажал перспективу, чтобы выписать на потолке усыпанный звездами купол и выявить милосердный лик богини-матери из многоглазого ужаса, который нарисовал в первом порыве.
Мне сказали, что дни идут, спросили, не позвать ли священника, а потом ушли, когда я расхохотался. Неужели они думают, что священнику было бы что сказать в такой камере? Тюремщики уже боялись в нее заходить. Говорили, что иногда, когда все же входили, они несколько минут не могли найти меня внутри, хотя комнатка была всего три метра в глубину. Говорили, что иногда не могли выйти, будто заблудились, словно узоры на стенах бездонные и реальные. Стало понятно, что, когда придет время, меня не выведут на плац, а просто застрелят снаружи, и потом будут поливать стены из шланга, пока краска не сойдет.
Вечером перед казнью мне принесли вина, и я смешал его с крапп-мареной, чтобы нанести последние мазки на восточную стену. Затем допил остальное и лег на пол. Я потянулся к нарисованному небу космических ракет и к благодатным ангелам на стенах, к грезе об эпохе свершений, и взмолился.
Я лежал на полу в Алем-Бекани, тюрьме, которую называют «Прощай, мир», потому что она — врата смерти, и вдруг ощутил грани лучших врат.
* * *
Сейчас я тянусь к этим вратам, к этой двери, ведущей в иное пространство; не той, через которую мы вошли, — хоть они, конечно, занимают одно и то же место в пространстве. Я старик, одуревший от жара и дыма. Я молодой художник, сходящий с ума от страха смерти. Я маг, чародей, фокусник, и это — мой единственный трюк. Я чувствую плотность двери в кипящем воздухе своей камеры. Ощущаю ее прохладу, безопасность за порогом.
Я слышу собственное дыхание. Никто другой не может этого сделать. Если я прав, то всех нас спасу. Если нет, мы умрем сейчас, а не через десять минут.
Я слышу вопли и стоны других в Алем-Бекани. Я их слышал вчера и буду слышать завтра, на протяжении всей проклятой истории этой тюрьмы — гнусной, кровавой и ненужной. Никто другой не может так сделать, и в этом мой стыд. Я должен пойти из камеры в камеру и освободить всех. Но что, если существует предел силам моей души? Вдруг я могу унести с собой лишь нескольких? Только себя?
Что, если я могу унести лишь нескольких?
Тогда сперва пойдет Энни. Потом Колсон. Затем я.
Имею ли я право сделать ставку на безумие старого беженца?
Есть ли у меня хоть какой-то шанс, если не сделаю? Мои руки тогда были намного сильнее, а тело красивым. Я бы себя сейчас с удовольствием нарисовал, если бы мог вспомнить, каким я тогда был. Я бы поставил зеркало в мастерской и писал собственное тело на холсте, чтобы дивиться ему как чуду.
Я чувствую эти мускулы, призрачную плоть на сильных молодых костях. Эти руки держат дверь.
Меня никто не ждет по ту сторону смерти. Хотя — кто знает? Может, и ждет. Может, одна из многих милых и любящих женщин из семидесятых с теплотой вспоминает обо мне там, с другой стороны. Может, она обо мне не забыла и с тех пор ждет. Или посмертие принимает нашу любовь во всей ее многогранности, и та часть матери Майкла, что любила меня, выросла в самостоятельную личность и теперь нетерпеливо топает ножкой на пороге удивительного небесного града.
Может, была и другая жизнь, не столь грустная, которую я в этот раз почему-то упустил, но проживу в ином мире. Посмотри на эту чудесную девочку, мою внучку, и не захочешь никакой другой жизни.
Нет. Не захочешь.
Я ее ни на что не променяю, особенно на свою жизнь, которая уже подобралась к концу.
Я встаю и открываю дверь, слышу, как она кричит от ужаса.
Мы входим в комнату, полную призраков.
Это ускорение
Мьеликки Нейт открывает глаза. Посол с улыбкой извиняется:
— Инспектор? Нам нужна эта комната.
Одеяло такое теплое.
— Сколько я проспала?
— Всего несколько минут. Прошу вас, там есть место. В этот час доктор Вахсман принимает ванну, а мы проводим здесь общее собрание. В кабинете консула есть матрас для тех, кто задержался на работе.
— Спасибо.
Нужно идти. Нужно встать. Но голова тяжелая, в мыслях туман, и она хочет лишь одного: найти место, где можно лечь, и мягкую подушку под шею. Табмен был прав: ускорение в записи Хантер выматывает. У Нейт есть дела, но никуда не годится уснуть на ходу.
Позже она подумает, что значит эта история. Энни Бекеле против всего мира, правительство хочет завладеть игровым движком. Это и происходит? Насколько близка к реальности аллегория Дианы Хантер?
— Еще несколько минут. Может, час. Спасибо.
— Разумеется, — отвечает посол. — Вам… нужна помощь врача?
— Нет. Нет-нет. Я в порядке. Только поспать. Это всё память.
— Понимаю.
Нет, не понимаешь. Но я, кажется, начинаю понимать.