Я оглядываю комнату и понимаю: Чертог творится и пересотворяется. Он существует всюду, где его рисуют. Но в некотором смысле это бессмысленно, здесь его нарисовали впервые, какое бы это ни было место и время, и я знаю, чьи глаза видят его таким, какой он есть.
Я прижимаю губы к лицу старого аксумита, целую веки, втягиваю его зрение в рот, чувствую, как оно накладывается на мое видение, словно тонкое полотно на обожженную солнцем кожу.
Спасибо. Спасибо. Спасибо.
Когда я снова смотрю на комнату, гроб уже ждет.
* * *
Я склоняюсь к ящику, как уже склонялась прежде, и касаюсь поверхности меда. Он маслянистый и теплый, сопротивляется давлению моих пальцев. Я давлю сильнее и чувствую, как он поддается. Теперь я сильнее. В прошлый раз я склонилась над телом своего сына в горе и отрицании. Я отшатнулась от этого долга, хоть и исполнила его, молилась лишь о том, чтобы мои руки прошли сквозь него, как сквозь призрака, и все это оказалось лишь диковинной ошибкой. Когда он наконец освободился и я признала в трупе свою плоть и кровь, когда мне пришлось смириться с острой и неразрешимой определенностью его смерти, она казалась такой несправедливой, иррациональной. Из всех пространств и времен, где мир ровно такой, каким кажется, когда бабочки на ветру могут показаться с неверной точки отрядом всадников и привести народы на край войны, или вздохи морской клеветы, предрекающие человеку смерть, — при всем этом, почему истина этого мгновения должна быть такой тусклой и не поддающейся улучшению?
Теперь я оказалась в сердце событий более дивных и величественных, чем осмелилась тогда принять, и это правда — или я сошла с ума. Неужели я только что запуталась в масштабе? Мечтала лишь о малом?
Мед теплый и густой. Мои пальцы касаются тела в ящике. Расходятся, как клешни краба, чтобы его ухватить.
Это будет странный миг. Мой сын был мертв, и я не знаю, что он испытал. Он был разорван на части, да, душою, но не уничтожен. Стало ли для него наслаждением распространиться настолько, рассеяться и обрести мир? Коснулся ли он душ, в которых скрывался, узнал ли их, научился ли ценить их общество? Неужели я забираю его из рая, против воли запираю обратно в клетку костей и мяса? Вновь подвергаю его бесправию жажды, чесотки, поноса, безответной любви и телесного страха? Неужели благословенно быть многими, а не одним? Или он мучился все это время, ненаказанный, но раненный душою, как предвещали мои давние кошмары? Верну ли я страждущее создание? Впрочем, это воскрешение, а не спасение. Время прошло, и жизнь изменилась. Страны, друзья и родные, которых он знал, изменились или умерли. Он родится в мире не вовремя, отставая на двадцать лет, за которые все мы ушли по пути, проложенном звездами. Так, говорят, себя чувствуют путешественники, возвращаясь из дальних странствий: часть их души остается между одной гаванью и другой. Растянется он, разорвется ли от такого натяжения? Примут ли его те, кто его знал, или убоятся возвращения? Этим деянием я откроюсь широкому миру, разом покажу себя силой и чудом. Я едва могу себе представить последствия. Есть ли у меня право?
Я чувствую части, диковинные, на поверхности темного моря, скрытые от всех, кроме меня. Скрытые, но стремящиеся друг к другу, ибо хватит им разрываться. И все же: имею ли я право обратить вспять реку мира?
У меня есть на то впасть, и мир не то чтобы совершенен. Бездействие — не нейтралитет, это выбор — и здесь я выбираю любовь, всегда. Мои пальцы сгибаются, склеивают его душу, будто я леплю пирог. Сжать, подтянуть, вот так. И так.
Я чувствую его тяжесть, лопатки, плечи. Подхватываю рукой затылок, как когда-то подхватывала новорожденного, чтобы не ушибся при пробуждении. Я прикладываю все силы, и мед расходится на этот раз без сопротивления, но будто с удовлетворением от хорошо исполненного дела. Его лоб разрывает тонкую пленку. Смерть шепчет: я сохранила его для тебя, а ныне возвращаю таким, каким он был.
Я поднимаю труп над ящиком и вдыхаю в него жизнь, прежде разделенные части ныне расположены правильно и сшиты воедино. Consummatum est.
[51]
Мед смывается, а с ним — темнота его кожи. Монеты соскальзывают с глаз, сгустки сот — с губ и щек, и я вижу — как когда-то желала с неимоверной силой — рыбью кожу лица демона, уголки губ чуть опускаются, словно он просит прощения, а затем растягиваются в привычной ухмылке.
— Так. Я не слишком поздно?
Я не могу сказать, что ты обретешь в конце.
Не сомневаюсь, что ты мог это сказать, демон. Не сомневаюсь, что это какой-то великий божественный план, некая священная необходимость. Не сомневаюсь, удел человеческий стал много лучше. Или, быть может, на небесах идет война. Мне все равно.
Будь ты проклят.
Будь ты проклят.
И будь я проклята.
Все мы прокляты.
* * *
Итак, вам, наверное, интересно, зачем вас позвали сюда сегодня вечером.
Апокатастасис
Темнота — бесконечная, богатая и густая. Инспектор вдыхает ее, но не давится, не задыхается, словно втягивает кислород с крыльев мотылька. Неужели все это было лишь галлюцинациями умирающей: неужели она лежит на дороге перед домом Дианы Хантер в тот первый день, когда ее убил бледный призрак, или тонет на Санторини среди оглушенной рыбы. Богатая музыка землетрясения играет в ней, слишком глубокая, чтобы стать звуком, и слишком ясная, чтобы оказаться воображаемой.
Может, с самого начала это и было правдой: она — сознание, спонтанно образовавшееся в пустоте и вообразившее себе мир. Вероятность этого не больше, чем то, что она продолжает существовать, или то, что она вообще существует. Во вселенной без света она никогда не узнает, как выглядит, а если она в ней — единственный объект, как определить грань между ней и внешним миром, где проходит граница кожи?
Рядом с дверью, у воды, вспыхивает спичка, и Нейт чувствует запах фосфора.
— Вам, наверное, интересно, — говорит Лённрот, — зачем вас позвали сюда сегодня вечером.
Лённрот. В промокшей насквозь одежде, но, разумеется, с сухим табаком.
— Ты, — невольно произносит Нейт.
Она по-прежнему видит в глубине остальных, Кириакоса и других, но размыто: не крупными точками, но зернисто, будто на старинной пленке, которую очень сильно увеличили. Настоящее здесь — только Лённрот.
— Ты, — повторяет она.
Лённрот согласно пожимает плечами, затем поднимает с пола мокрый сверток. Щелчок — и становится видно, что это знакомый черный пиджак, такой же мокрый, как и брюки. Лённрот надевает его с легкой поспешностью, будто стыдится неопрятности. Узкие пальцы ощупывают карманы в жутковатой симуляции банальности: очки, яички, деньги, часы. В следующий миг картина завершена, и Лённрот — мокрый до нитки, курит в Эребе — это по-прежнему Лённрот.