Она вытащила из-под стола маленький переносной компьютер и открыла крышку. Я сразу увидел дверь.
— Пройди в нее, — приказала Энни.
— Как?
— Прикоснись к ней.
Я так и сделал. Дверь открылась, и я увидел комнату. Она провела пальцем по экрану, и картинка сдвинулась, будто я повернул голову.
— Геймплей будет работать иначе. Это для нашего удобства. Давай осмотрись.
Я поводил пальцем из стороны в сторону. Другие двери, за ними — другие комнаты, все в уродливых современных бежевых тонах, которые агенты по недвижимости почему-то считают «нейтральными», но для меня в них напрочь отсутствует человеческое чувство и присутствует рекламный фотограф. Столы, стулья, разбросанные личные вещи. Виды из окон. Всё одинаковое. Я посмотрел на Энни.
— Движок фрактальный, — сказала она. — Чем дальше идешь, тем больше он создаст. В начале была ровно одна комната. Теперь их десять. Но выглядит скучно, потому что алгоритму не с чем работать.
— И он может… угадать… мой замысел по одному наброску?
— Нет. На самом деле не может. Он просто слушается. Это сложный, но в конечном итоге совершенно бесплодный алгоритм. Если согласишься, тебе нужно будет написать небольшой набор картин, а потом немного походить по тому, что он из них напродуцирует. Выбрать хороший результат и отсеять то, что не согласуется с твоим видением. А он будет все больше подстраиваться под тебя.
Я задумался: неужели, если я проведу с этой машиной достаточно много времени, она сумеет дистиллировать, вывести из меня саму сущность моей работы так, как я никогда не умел сам? И если сумеет, что это? Идеальный инструмент художника или возмутительное вторжение технологии в мою человеческую душу? Что я почувствую, если все сработает, и машинная версия моей работы окажется лучше моей собственной?
— Почему ты думаешь, что я с этим справлюсь?
— Я видела твои картины прошлых лет, и знаю, кто ты теперь. Ты — мой дедушка, но ты к тому же Берихун Бекеле. Ты написал «Землю в огне». Ты написал «Льва в космосе». — Она осеклась, вдруг встревожилась. — Ты сможешь? Ты еще можешь рисовать? Ты не выгорел?
Очень личный вопрос от коллеги-профессионала. Очень наглый — от внучки. Хороший вопрос.
— Нет, — ответил я. — Только выцвел.
* * *
Колсон предложил отвезти меня домой на самоуправляемой машине, но в конце концов я вызвал такси, потому что мне нужно было собраться с мыслями и остыть. В игре по семейному примирению Энни ловко ответила на мою ставку и удвоила ее — манипуляция в моем стиле, но и в стиле Майкла. Я не хотел ограничиваться помощью дедушки или извинениями отца, так что нужно было по меньшей мере все обдумать, даже если первым моим порывом стало бежать сломя голову от странного и неподъемного предприятия. По дороге, правда, думать не было никакой возможности, поскольку дорога выдалась тряская и нервная. Все водители вокруг то ли напились, то ли свихнулись, да и рывки моего такси лишь на волос казались более адекватными. Не доехав до дому, я вышел в Ислингтоне. Купив в художественной лавке альбом и карандаши, вошел в небольшое кафе с полуэтажной галереей вдоль всего зала и люстрой из муранского стекла.
Свое искусство я терял постепенно, начиная с той осени, когда переехал в Лондон. День за днем, месяц за месяцем уходило то, что давало мне способность рисовать. В прежние годы мое воображение пополнялось — и часто казалось, что оно переполнено — странными картинами: ужасными пейзажами, инопланетными богами и сценами секса. Все они питались реальными впечатлениями, так что ребенок с собакой становились могучим космическим кораблем в системе двойной звезды, а потом эти звезды представали глазами всеохватного государства. Я видел в жизни иллюзию и писал ее в своем пятичастном стиле. А теперь все тонуло в серой мгле.
Я ждал, сначала нетерпеливо, затем со спокойствием, какого прежде не знал; спокойствием, проявившимся в последних моих работах. Тогда я познакомился с матерью Майкла, и она одобрила эту монашескую спячку. Владелец галереи, который выставлял мои картины, был… не в восторге, но до времени принял междуцарствие и его оправданность.
Некоторое время так все и шло. Я обрел некую простоту. Делал наброски углем в записных книжках. Впервые за долгое время рисовал то, что видел перед собой, и даже задумывался, что, если это своего рода апокатастасис: новое первозданное начало. Меня прославляли как космополитичного человека, эфиопа, который пишет промышленный северо-запад. Во мне видели постпримитивистский ответ Уорхолу, неомодернистского ирреалиста, воплощающего на холсте политическую ярость. Я об этом узнал, потому что так писали в журналах. Но более прочего — для публики, звезд и музыкантов, с которыми тогда общался, я был человеком, который вышел на контакт с инопланетянами; а теперь они вдруг перестали прилетать, и, может быть, я смогу стать просто художником. Даже если из-за этого меня перестанут приглашать в высшее общество… и такую катастрофу можно пережить.
Я рисовал церкви Хоксмура, Олд-Бейли и Трафальгарскую площадь. Это убаюкивало, и я позволил себя убаюкать, ощутил довольство, а затем, удовлетворенный, остановился, потому что я не исследовал какой-то пейзаж внутри себя, а просто сводил его на нет. Стремление рисовать исчезло. Да и зачем? У меня были деньги, не слишком много, но достаточно. Я мог завести собственное дело, жить в довольстве. Если мне не хочется больше писать картины, зачем это делать?
Однажды, во вторник вечером, между шестью и семью часами, я почувствовал, как последняя частица художника во мне обратилась в прах. Мое искусство высохло, и его унес ветер, поднятый лондонским такси. Я не был несчастлив. Я вообще почти ничем не был, и это меня устраивало.
Вот и ответ: в том, чтобы прекратить рисовать, моего решения не было. Я просто перестал это делать, таким же таинственным образом, каким в детстве начал. Я не потерял навык, но желание писать ушло, когда я покинул Аддис-Абебу. Вместе с ним ушел и стиль, который делал мои работы интересными для других, да и для меня самого. И вот в кафе «Чай и печенье мамаши Мэдден», прокручивая заказ Энни в голове, я ожидал, что внутренний разговор, который она пробудила во мне, затихнет. Я взглянул на люстру, открыл альбом, взял в руки серый карандаш и ожидал, что ничего не случится.
Через час я сделал перерыв в рисовании и отложил карандаш, чтобы заказать кусок пирога и дать отдых спине. Еще через час я вернулся в художественную лавку и купил пять холстов, набор масляных красок и поехал домой, заверив таксиста, что заплачу два счетчика, если он не будет шарахаться из стороны в сторону, а медленно проедет через бурное море стальных корпусов.
Я работал семь дней без передышки. Если бы сейчас была жива мать Майкла, она бросила бы меня снова, и на этот раз — вполне заслуженно. Я работал так, как может работать лишь человек, у которого нет ни жены, ни детей. При этом впервые за многие годы мне показалось, будто я чувствую ее руку у себя на плече, когда на миг останавливаюсь, чтобы налить воды или смешать краски. Я даже всплакнул, как бывает со стариками. С возрастом смерть накапливается. Сперва она забирает корифеев и друзей из поколения «чуть старше меня», которые, казалось, должны жить вечно. Затем прибирает незнакомцев, былых возлюбленных и старых врагов. Наконец берется за твою семью, пока не остается буквально костяк, в котором каждый из нас пытается остаться последним — или предпоследним, чтобы кто-то другой умер в полном одиночестве. Элени ушла из мира первой из всех, кого я любил. Все началось с того, что она просто ушла. Примерно через две недели после третьего дня рождения Майкла — это было в середине 1979-го — она приготовила мне чудесный завтрак. Потом села напротив, сложила руки на груди и сказала, что должна уйти. Она понимает, так несправедливо, но должна. Это единственный честный выход.