Намек был настолько коварный, что больше и говорить ничего не пришлось, и Фосс вернулся в свою часть пещеры, точнее, в маленькую нишу, которую делил с Лемезурье.
В Ральфе Ангусе сострадание к каторжнику боролось с привитыми некогда классовыми условностями. Хотя отличительной чертой его всегда была мужественность, он заставил себя сказать:
— Прошу прощения, Джадд. Мне стыдно за его поведение.
Чувство вины за собственное поведение в прошлом добавило еще больше напряжения в его и без того деревянные слова.
— Ха! — сплюнул Тернер. — Разделиться на два отряда! Если уж на то пошло, мы — с тобой, Альберт. С компасом или без. Верно, Ральф?
Ангус не ответил. Он пока не знал, насколько далеко готов зайти, и поэтому расстраивался, хотя с того самого момента еще больше сблизился с Тернером и Джаддом.
Дальнейшего развития инцидент не получил или же так казалось. Возникли и другие проблемы, из которых болезнь Лемезурье занимала не последнее место. Больной поправлялся медленно и был очень слаб. Он уже мог сидеть, сцепив костлявые руки в замок, но одежда на нем болталась. Кожа сильно пожелтела, и глаза на истаявшем, заросшем щетиной лице смотрели из пещеры на мир серой воды и голых деревьев взором провидца.
Время от времени тяжелая и плотная пелена дождя буквально рассеивалась. В наступавшей тишине серые цвета размывала зелень. К середине дня тело утонувшей земли всплывало на поверхность, появлялись острова, и птицы, несущиеся по небу, словно черная пыль, подавали надежду на спасение.
Фосс, постоянно наблюдавший за своим пациентом, однажды с удовольствием увидел, что тот пытается ходить.
— Вот это правильно, Фрэнк! Хорошо, что вы стремитесь быть в форме, потому как после окончания сезона дождей мы с вами продолжим путь. Так ведь?
Поскольку Лемезурье и в голову не приходило, что у него есть выбор, он не стал просить объяснений, а ответил унылым голосом, как нельзя лучше подходящим серо-голубой воде, наполнявшей день до краев.
— Конечно.
Впрочем, на Фосса он не посмотрел.
Иногда, подозревал измученный лихорадкой человек, предводитель его не сознавал их общей участи, и значит, Лемезурье должен был видеть за него, чувствовать за него. Он научился различать биение пульса или дрожь земли, записывать которую, вероятно, и стало единственным смыслом его существования.
Утомившись первыми предпринятыми шагами, он быстро уснул, и Фосс, который довольно продолжительное время прислушивался к его дыханию и наблюдал за другими признаками сна, постепенно образующимися вокруг него в пещере, наконец решил изучить пресловутый блокнот. Долго уговаривать свою совесть ему не пришлось: тот торчал из седельной сумки, то есть на виду, без защиты своего спящего владельца. Лемезурье спал сном капризного ребенка в густом свете костра, таком же тусклом и неподвижном, как пыльные гранаты.
Фосс взял книжку. Он заколебался, словно боялся заглянуть в зеркало, где увидит изъяны, которых страшился больше всего.
Благоразумным порывам он не поддавался никогда, разве что по случайности, поэтому, разумеется, заглянул в чужой дневник и сразу очутился на кошмарной арене детства, оглушенный стуком собственного сердца. «Это же стихи безумца!» — заявил он довольно чопорно, пытаясь защититься. Если бы книжка не была прибита гвоздями к его рукам, он, пожалуй, даже мог обойтись с поэтом с особой жестокостью. Вместо этого ему пришлось прочитать поэму, озаглавленную Лемезурье «Детство». Прочерченная под словом линия была столь глубока, что защищала его как крепостной ров.
Фосс прочитал:
«Когда они открыли нас ножами, они забрали наши сердца. Иные носили их на шляпах, иные засушили, чтобы сохранить навеки, иные их съели, словно те были розами, и все это — с радостью, пока не стало понятно, что плоть начала гнить. И тогда они испугались. Они повесили свои цветы на темное дерево, быстро-быстро.
Что касается детей, они срывают свои слезы и кладут в родительские руки. К родителям возвращается невинность, они плачут. Мертвые красные цветы так весело плывут по воде! У реки расстелена белая скатерть в честь праздника детей. Все болтают. Пчелы жужжат по золотистым тоннелям. Медовые сласти подкупают детей и заставляют их забывать. Липким губам уже все равно. Дети быстро забывают того, кто научил их пользоваться ножом. Есть и другая сторона дома, вдоль которой растут сосны. Приходят противоречивые послания, иные — в песнях, что поют протяжными низкими голосами, иные — в отрывистом лае. Мы вырезаем наши намерения на стволах, но теряем ключ. Поэтому деревья полны тайн и мха.
Неизвестно, поднимемся ли мы над деревьями в любой полдень по своему желанию. Мы только и ждем, чтобы приколоть на спины ситцевые крылья. Приходят посмотреть родители и гувернантки, да еще старики, которые, возможно, видят. Мы бежим, и машем крыльями, и радостно кричим, и поднимаемся — на фут? Все хлопают, и притворяются, и расходятся, не зная, что мы летали над вершинами деревьев. Мы наслаждаемся безграничной свободой снов, в которые не верит никто, разве только шутит за завтраком над тем, что приснилось ночью.
Крапивный дом печальнее. Он задыхается в крапиве. Она растет выше окон. С карнизов падает штукатурка. Летом после обеда идет дождь.
Мужчины и женщины обмениваются мыслями и становятся злыми; они не могут наклониться дальше вперед, иначе сделали бы это. Они признают, что ножи для масла не режут, и раздобыли другие, которые ждут их в спальнях. Вы обращали внимание на вены на толстых, думающих шеях?
Дети не должны думать, зато им дозволено страдать и репетировать будущее, даже упражняться в поцелуях на ватных стеганых одеялах. В окна влетает запах горячей, мокрой крапивы и долгого лета. Желтые ящики трюмо пахнут пустотой. Мы не разложили свои вещи, в этом доме мы долго не останемся.
О, детство в лунном свете среди араукарий и неподвижных статуй! Какое ты твердое — я сломал руку, чтобы убедиться, и рана пахла порохом и морозом. Часто шаги на гравиевых дорожках были не моими, а тиса и лавра; иные голоса уносили прочь от меня мою песню; лица принадлежали вовсе не тем, кого я знал. Все они лихо кружились в танце, только я один оставался пленником камня.
Я уже ничего не ждал, и вдруг мне было даровано знание: так оно и есть. Мы встречаемся лишь на расстоянии, а сближают нас сны. Яркие утра подобны скачущим лошадям. Спасательная веревка превращается в волосы. Молитва, конечно, сильнее, но что такое сильный?
О, детство! О, иллюзии! Время не порвет вашу цепь из пестрых носовых платков, не избавится от кружавочек и оборочек…»
Читая поэму, Фосс ненавидел ее и возмущался. Так сумасшедшие на улице оборачиваются и пристально смотрят, и вторгаются в чужую душу, и мысли их переплетаются, и они познают друг друга, так и это стихотворение набросилось на читателя, и теперь он кусал ногти, чувствуя себя изобличенным.
Если он и продолжил листать книжку и всматриваться в темные каракули на смазанных страницах с загнутыми уголками, то больше не испытывал ни малейшего энтузиазма. Честно говоря, видеть он не хотел, но чувствовал, что должен. Свет гаснущего костра был неумолим.