– Не хочешь – не рассказывай, Мейжис. Не трави себе душу. Но если расскажешь, выслушаю тебя.
Да я ж понимаю. Прекрасно все понимаю. Только лучше было бы, если б ничего не понимал, как те детки, что некрещеными идут прямиком на небо. Опять ты крестишься. Может, я что-то не так сказал? Не идут на небо? Какая разница. Лучше посоветуй, с чего начать, если хочешь все обо мне услышать. Рассказ мой будет долог.
– Начни с себя, сынок. С тобой случилось, с себя и начни. Мы ведь совсем незнакомы. В первый раз увиделись. И в последний, да будет земля тебе пухом. Вижу я, ты хороший мальчик. Сердце у меня разрывается, как подумаю, что сегодня месяц для тебя взошел в последний раз. Для последнего из Мейжисов. Если начнешь рассказ с себя, мне легче будет понять, как ты здесь очутился.
Зря ты думаешь, что я хороший, отец. Если бы я начал сожалеть о том, что натворил, и за каждое свое недоброе дело каялся по минуте, не хватило б и целой недели. Ты не смотри, что я молод. Коль ты шустр и не ленишься, за год можешь натворить столько, сколько иной за двадцать лет не наделает. Глянь, кто-то седеет понемножку, на всю жизнь хватает. А другой поседеет за ночь, как клен у твоего дома порой за ночь красит все листья в лимонный и алый, став сияющим облаком, или совсем облетает, раздарив всю листву, а ты пробуждаешься утром и не можешь поверить своим глазам.
– Откуда ты знаешь, Мейжис, про клен у моего дома? Тебе кто-то о нем рассказывал?
Не прерывай меня без нужды, бать. Дай выговориться. В жизни не слыхал ни о каком дереве у тебя под окнами. Просто так сказал, для сравнения.
Начать с себя? Я, батюшка ты мой, лишь отрыжка всех своих праотцов. Видать, не больно-то там всего было, если все уместилось во мне одном. С них и надо бы начать, но… Хочешь – расскажу, как я познакомился со своей бабушкой? Не усмехайся, ладно? Можешь назвать это иначе. Она – первый человек, которого я помню. А может, не стоит ничего рассказывать? Пустая трата времени. Ни лучше, ни хуже от этого не станет, кому это нужно. Нечем будет заняться? Ну, могли бы станцевать. Ты пой, а я спляшу. Твое пение будет мне музыкой, батя. Ты будешь мне шарманкой скрипучей, или скрипочкой, гармошкой, или всеми ими вместе. Сможешь хлопками такт отбивать, и тогда надо добавить, что ты будешь и моим большим барабаном. Я буду твоим танцором, плясуном тебе буду. Как тебе такая балалайка?
– Какое уж тут пение, сынок, в последнюю ночь-то? Надо собрать себя в щепоть, хорошенько все обдумать. Попроси у всех, кого обидел, прощения и прости тех, кто обидел тебя. Медленная, спокойная речь подходит тут как нельзя лучше. Ты еще молод, потому у тебя одни песни с плясками в голове. Умереть уметь надо. Умирать с уважением надо, никого не оскорбляя. Негоже презирать ни тело, ни душу. А ты… потанцуем…
Верно говоришь, батюшка. Всюду наука нужна. Умереть редко кто умеет. Жить – тут все мастера. Еще и посоветуют. А вот умирать не умеют. Сколько мне довелось видеть всяких смертей, но ни одной такой, чтобы и самому захотелось.
– Смейся, смейся, сынок. Поглядим еще, чья правда, во имя Отца и Сына и Святого Духа…
Нет, батя, я не шучу, не до смеха мне. Ты не гляди, что у меня глаза масленые. Это оттого, что не могу танцевать. Очень мне это дело нравится. Одно время, когда я уже думал, что стал набожным христианином и рука моя никогда больше не поднимется на преступление, мне захотелось свалить на чужбину и собрать там труппу любителей танца. Мы бы танцевали утром, в обед и вечером. Мы бы плясали, плясали, плясали без устали, пока не рухнули на землю, но и тогда смотрели бы, как пляшут остальные. А на следующее утро начинали заново. Вот это была бы жизнь, а, батюшка? Настоящая жизнь. Говорят, в чужих краях есть церкви, в которых на службе играет музыка и прихожане только и делают, что танцуют. Но я этому не верю. Слишком жирно получилось бы. Вот почему глаза мои блестят. Не до смеха мне.
Ну ладно, теперь слушай. Один такой мне рассказывал, что помнит свою повитуху, а он видел ее всего раз, когда родился. Как ты его на вранье поймаешь? Да никак. Я повитухи не помню, но моя память тоже не лыком шита, далеко берет. Первое, что крепко засело в голове, – это дым. Затопили печь, и дым ползет в дверцу назад, на кухню. В дымоходе нет тяги, пламя то и дело затухает, сухонькие, словно змеиная кожа, щепочки растопки с берестой кое-как сгорают, но мокрые осиновые дровишки только коптят, превращаясь в клубы едкого белого дыма, упрямо отказываются идти в дымоход.
«И смех и грех, деточка, – ахает бабушка. – Давно не топлено, вот отчего».
Я сижу в люльке, и это все, что я умею, – сидеть.
– Да ты выдумщик, Мейжис. Всего-то и умеешь, что сидеть, а уже все ведаешь. И о дровишках, и о дымоходе, и бабушкину речь понимаешь.
Эх, батя, снова ты меня прервал. Я ведь тебя просил… Конечно, я все это узнал потом, когда уму-разуму научился. В то время я еще ничего не понимал. Помню только образы и звуки.
– Прости, меня, Мейжис. Не стану больше встревать.
Сижу я, значит, себе в колыбели и озабоченно сую между пальцев палочки, смеюсь, довольный, когда удается просунуть три палочки меж четырех пальцев. Бабушкины слова для меня пока значат то же, что и ее кряхтенье, когда в легкие к ней попадает дым. Кашель тоже бывает приятен для слуха, и я слушал его так же внимательно, как и ласковые ее речи.
«Ласточки над землей стелются, – говорит бабушка. – Потому и не тянет, треклятый», – сжав кулак, она грозит проклятому дымоходу.
Ты был прав, батюшка. Звуки л, а, с, т, о, ч, к, и для меня не имели никакого смысла; негромкое кудахтанье кур значило для меня ровно столько же, сколько эти звуки из белых бабушкиных губ. И все же я на минуту забываю о своих палочках и гляжу через проем открытой двери в мир, где низко над землей, ловя мошек, носятся ласточки, а за ними сохнут разметанные сети – вечером их забыли сложить, – облипшие всяким мусором, илом и рыбьей чешуей. Если смотреть из домика, спутанная сеть местами сливается с метелками тростника в дельте реки. Над мирно струящейся водой гнусаво кричат черноголовые чайки. С такого расстояния они кажутся похожими на потрепанные ветром сгустки предрассветной мглы. Чистая правда, бать. Я все это прекрасно помню.
Бабушка снимает с плиты сковороду и высматривает пламя через чугунные конфорки: нет, снова потухло.
«На тебе, – говорит она, – упырь его, видно, обуял, – и вдруг хлопает себя ладонью по лбу. – Господи ты мой, что за память!»
Она начинает сначала. Вот настрогала лучинок со старого поленца. Открыв дверцу, раскладывает щепки рядком вокруг дров и разжигает. Дым лезет на кухню, но теперь бабушка знает, что делать. Второпях зажигает лучинку и сует прямо в дымоход.
«Надо огню путь указать. Печка давно не топленная: откуда ж огню знать, куда идти».
Бабушка наливает на сковородку подсолнечное масло и, обваляв в муке пойманных ночью усачей, аккуратно раскладывает их в раскалившемся жиру.
Заменить ее было некому, так она сама, зайдя по грудь в воду, закидывала сети, сама и вытаскивала их на рассвете, когда рыба перестает идти. Сам понимаешь, отец, даже летом забредать в речку в четыре часа утра зябко. Потому бабушка опрокидывала стаканчик пива, которое сама и варила. Три стакана такого пива валят с ног дюжего молодца. Тебе, тятенька, с лихвой хватило бы и двух с половиной. Зато после такого стаканчика вода уже не кажется холодной. Стаканчик этот потом до самого обеда вынуждал ее ахать, охать и со мной калякать.