Еще одна причина моей антипатии к сыну – его немощный разум. Правда, я ни разу не беседовал с Анусом о вещах, из коих можно было бы судить о его смышлености. Но чисто случайно подслушал пару фраз из его разговора со своей крестной (она из простых, но тоже из клана Сокдинскасов). С того времени я махнул рукой на предложения жены нанять ребенку гувернера. Я уверен, что это бессмысленно. Услышанный разговор случился лет пять-шесть назад, но чему может обучить даже самый искусный гувернер мальчика, убежденного, что если очень захотеть, можно остановить солнце, вызвать дождь или рисовать, а то и писать на водной глади. Абсолютно безнадежный случай.
Я так и не смог свыкнуться с тем, что мой сын даже в шесть лет вечерами перед сном сосал грудь своей матери, не свыкся и с множеством других фактов. Образно говоря, в сердце своем я давно уже похоронил его, так, как мы в мыслях хороним потерянный ключ или рассыпавшееся ожерелье. И все же мне необходимо куда-то излить свои отеческие чувства, не израсходованные на семью. И вот я, к стыду своему или к своей чести, могу признаться в любви к сыну капитана Беленицына. Ему всего лишь восемь лет. Мальчик тщедушен, как взращенная в шкатулке горошина. Однако он умен. Прекрасно играет на фортепиано, правильно, не делая ошибок. Всякий раз, навещая Беленицыных (они живут в Расейняй; переехали туда из Тулы, которую вспоминают с преувеличенной нежностью; госпожа Беленицына, высокая длинноносая женщина со стянутым на затылке пучком волос, любит упомянуть свое греческое происхождение, хотя девичья фамилия ее Кноблох), да, так каждый раз, едва переступив порог, я начинаю дрожать, желая как можно быстрее лицезреть этого необычайного ребенка. Мы садимся друг напротив друга и, пригубив ароматного коричневого кавказского чаю, как равный с равным ведем нескончаемую беседу обо всем на свете. Мы затрагиваем научные темы, игру на фортепиано, рыбалку и многое другое. Жалко только, что он еще так юн и мы не можем коснуться более серьезных тем. Но я уверен, что наши взгляды сойдутся. Мало того, я никак не могу отделаться от чувства, что именно этот мальчик – мой сын, что где-то на небесах произошла ужасная ошибка, божественная повитуха перепутала младенцев, и вот я, капитан Уозолс, вынужден с грустью думать об этом. Только подле юного Беленицына мне удается рассиропиться, слегка ослабить гайки своей дисциплинированности, и тогда, знаю, на лице моем отражаются чувства, кои я обычно, в иное время и в ином месте, прячу в несгораемый шкаф. Например, я принимаюсь смеяться, и смех этот бывает естественным, смеюсь порой даже тогда, когда не следует, и скорбь меня обымает искренняя, а не такая, какую следует выказать перед вдовой или родителями солдата.
Супруга моя, пани Регина, догадывается об этих настроениях. Конечно, причины их ей неведомы, потому что я всегда был и остаюсь на первый взгляд холодным человеком, редко говорящим о себе. Ей кажется, что тому виной моя профессия. Как и всякая мать, она жаждет, чтобы семья была гармоничной, потому, решив, что чем чаще я буду видеться с сыном, тем больше шансов у нас сблизиться, снарядила Ануса в экспедицию. Решилась она не сразу – ведь поход опасен. Но она доверяет мне – и в конце концов решилась. Семейный уклад – вещь убедительная. Знаменитое упрямство, к которому она всегда прибегала в крайнем случае (чаще всего я ленюсь спорить и разумно отвечать на глупые аргументы) помогло ей все устроить наилучшим образом.
Внезапно я вздрагиваю, как будто нащупал в кармане что-то склизкое, смерзшееся. Ребенок, лежащий в траве, застонал снова. Я зажмурился, чувствуя во внутренности своей прохладную дрожь и тяжесть, словно напился ледяной воды. В тот же миг я услышал стук конских копыт. Это повозка – по деревянному, собираемому весной и разбираемому осенью мосту катится небольшой зеленый возок, запряженный двумя бурыми, словно прошлогодние листья орешника, лошадьми, они несутся вскачь, мерно щелкает кнут. Ну вот, думаю я, напяливая фуражку и поднимаясь с земли. Солдаты ведут с водопоя коней, обуваются, одеваются, кто был хоть немного раздет. Когда повозка достигает места, где расположился отряд, правивший ею мужичок громко кричит «тпру, тпру!», не дожидаясь, пока кони встанут, спрыгивает с нее и, сгорбившись, бежит вниз по склону. Разогнавшиеся кони остановились в пятидесяти шагах от нас. С чего бы этому человеку так волноваться?
Мейжис
Скажи, дедуля, может, постучать в дверь и попросить у них свечку? Мы с тобой смертники и можем просить поблажек. Мне легче рассказывать, когда меня видят. Одними словами я не больно-то разгуляюсь. То, что ими не выразить, ты прочитал бы у меня на лице, в моих глазах и руках. Да и мне лучше бы видеть, все ли ты верно понял, а коли не понял, не объяснить ли тебе подробней.
– Полно тебе, Мейжис. Зачем нарушать их покой. Я тебя и без свечки понимаю. И на свету понимаю, и во тьме.
Ну раз так – да будет так. Добр ты ко мне, отец.
– Ты тоже добрый человек, Мейжис. Все люди хорошие, только нам двоим не повезло. Никто от этого хуже не стал, ни мы с тобой здесь, ни они там, на воле. Какие были, такие и остались.
Батюшка! Батюшка! Я рад, отченька, что мы вместе умрем. Но слушай меня. Я должен поведать тебе о доме. Обычном доме, который в людских сердцах превратился в прекрасный дворец, и о том, что из этого вышло. Слушай же.
Отец, мать и я переселились в деревню Вилькия. У самого местечка Вилькия.
– А твоя бабушка, Мейжис?
Бабушки с нами не было, она осталась на старом месте, имени которого я не помню. Вроде бы оно было где-то в Курше. Через полгода отец поехал за ней, но никого не нашел. Соседи говорили, что пару месяцев тому она заколотила досками окна и уехала к нам. Никаких известий о ней мы так и не дождались, упокой, Господи, ее душу.
Отец снял свинарник, прорубил в нем окна, и там мы прожили первый год. Отец мой – плотник, так что работы у него хватало. Ремесленники, мне пришлось в этом убедиться, никогда не останутся без работы. Кому нужен шкаф, кому кровать, кому сундук для приданого. Крестьяне могли бы и сами все это сварганить, но для этого нужно время, они с утра до вечера пропадают в полях, в хлевах, на сеновале. Отец поспевал повсюду. Ко всему прочему, он еще и колеса телегам делал. Словом, ничего плохого о нем сказать не приходится. Водки он не пил, трубку курил редко. В церковь ходил каждое воскресенье. Изредка починял там лавку, скамью или дверь, так что от церковных сборов его освободили. Копил, клал копеечку к копеечке. Копеечка, говаривал, – она рубль бережет.
– А мать, Мейжис? Ты говорил, что до того не был с ней знаком.
То-то и оно, батюшка. Не знал я своей матери, и сам не знаю почему. Впервые ее увидал, когда мы собирались в дорогу. Расскажу тебе о ней вдоволь, когда время придет. Во всей этой истории роль ее необычайно важна. Многое могло бы быть иначе, если бы не она.
Моя мать была красавицей. Я, батенька ты мой, не больно-то разбираюсь в женщинах. Не знаю, за что они ценятся, каковы их недостатки. Ровно так же, как о тебе не могу сказать, чем ты хорош, чем – нет. Но каждый ее видевший признавался, что она что-то необыкновенное. Вот и я тебе скажу то же самое.