«Дали хоть бы сорочку, что ли?» – с надеждой спросил Казимир.
«Мы тебе дали выбрать», – отвечал Лашукас.
«Холодно мне». – Казимир на самом деле весь был в пупырышках: утро было все еще раннее.
«Выдай ему рубаху, – предложил я. – Без штанов он все одно как на привязи».
«Дело твое, Мейжис, сам решай».
Казимир надел рубашку; сейчас он выглядел еще смешнее, чем раньше: сорочка была короткой, не прикрывала его срамных частей, ботинки казались чересчур велики для его тощих ног. Мы шли дальше. Одуванчики уже распустились и сладко пахли медом, кружа нам головы.
«Так как же там с этой дырой в холме, а, Мейжис?» – вспомнил Лашукас.
«Тот, кто мне ее показал, говорил, что по ночам там горят деньги. Думаю, надо бы копнуть когда-нибудь, убедиться».
«Горят деньги?» – Голос у Лашукаса был испуганный.
Горенье золота, отец, для Лашукаса попахивало нечистым, святотатством, а такие вещи пугали его, нагоняли смертельный ужас. Он только хвастался, что в шинок заглядывает чаще, чем в церковь. На самом деле не было человека набожнее его.
Но вскоре он пришел в себя.
«Дойдем до вон тех ив, что растут по обе стороны дороги, и сделаем привал: перекурим, перекусим», – сказал он, перекидывая ружье через плечо.
Мне вдруг в голову пришла одна мысль, но я решил изложить ее на привале, под сенью вербы.
Солнце, дедонька, было уже высоко, когда мы трое уселись под сенью огромных ив. Лашукас развязал рюкзак, вынул из него фляжку и, нам на зависть, причмокивая отхлебнул из нее холодной воды.
«Дай мне тоже», – попросил Казимир.
Лашукас дал ему фляжку, оплетенную войлоком, чтобы дольше хранила холод или тепло, а сам принялся рыться в рюкзаке.
«Кажись, таперича самое время позавтракать, – пробормотал он. – А, Мейжис?»
«Давай», – откликнулся я, прикидывая как тут уместнее сказать Лашукасу о своем желании.
Господи, батюшка, эта учтивость для меня самого была большой неожиданностью. Она ведь свойственна добродетельной жизни. Раньше меня преследовали, заушали, зато мне не надо было ни под кого подстраиваться и ни с кем мириться. Видишь, дедуся ты мой, как на каждом шагу передо мной вырастали вещи, которым надо учиться, к которым я был обязан привыкать.
– Так уж, Мейжис, заведено.
То-то, батюшка. Не всегда и не всякий позавидует жизни по совести. А тогда в воздухе как раз повеяло запахом копченого сала и зеленых перьев лука, которые достал из своего мешочка Лашукас, и я припомнил, что со вчерашнего утра у меня маковой росинки во рту не было.
«Одолжи мне ножик, Лашукас», – попросил я, тоже вынимая сало и лук, а затем отдельно завернутый хлеб.
Взяв нож, я споро нарезал сало тоненькими, почти прозрачными ломтиками, ровно, красиво накроил хлеб и разложил все на вещмешке. Вещмешок же поставил в проем между собой и Черным Казимиром.
«Ешь», – пригласил я и сам тут же набил себе полный рот еды.
– Вот за это хвала тебе, Мейжис, деточка. Ценен тот, кто делится с ближним водой и хлебом, а не тот, кто ласково болтает и ласково улыбается.
Если б ты видел, батенька, с каким укором Казимир взглянул на Лашукаса, который весь свой завтрак разместил у себя на коленях!
Пока суд да дело, мы молча чавкали, уписывая сало с хлебом и луком. Потом Лашукас смачно срыгнул, снова завернул все в пергамент и сунул в рюкзак. Придя в хорошее расположение духа, он оперся на рюкзак, свернул козью ножку и задымил, выпуская облака вонючего коричневого дыма. По дороге, неся ведро, прошла женщина. В легком летнем платье, с голыми руками, босая.
– Ну-ка, ну-ка, Мейжис, расскажи мне, что это была за женщина.
Ха, батя. Вижу, тебя очень интересуют женщины. Очень-очень интересуют.
– Ну что ты, Мейжис. Я для этого слишком стар. Просто хочу как можно яснее все представить из твоего рассказа.
Э, не отвертишься, тятенька, проказник ты эдакий. Ну ладно… Ноги этой женщины поросли черными волосками. Казимир, перестав жевать, с куском сала во рту проводил ее взглядом:
«Эх, женщина… Как масло топленое. Мягкая-мяконькая».
Лашукас, прищурившись, тоже глянул женщине вслед.
«Дык ноги волосатые, не нравится мне».
«Чем больше волос, – объяснил Казимир, – тем женщина страстнее».
«Все равно некрасиво».
Казимир махнул рукой, проглотил кусок и уставился на меня, тятенька:
«Какие тебе, Мейжис, нравятся женщины? Жирные или тощие?»
Я покраснел и опустил глаза:
«Мне не нравятся женщины».
Казимир с Лашуком удивленно смотрели на меня. Они меня не поняли. Тогда я поправился:
«Мне не нравятся жирные женщины».
«Ох, – вздохнул Казимир, – оба вы ничего не понимаете. Одному то не по нраву, другому иное. А я вам скажу, что жирной, да еще с волосатыми ногами, женщины лучше не сыщешь».
«По мне, так может быть и пожирнее, – сказал Лашукас. – Только чтобы ни одного ненужного волоска. Лишь там, где положено».
«Хм», – сказал я, складывая оставшуюся еду в рюкзак.
Но посуди сам, папенька, разве я мог сказать что-нибудь иное, стоило ли объяснять им, что неважно, как женщина выглядит? Важно другое…
– Полно тебе, Мейжис, деточка моя. Не прикидывайся чересчур святым. У них все важно, я уже тебе говорил. Лучше рассказывай дальше, погляди, скоро на самом деле начнет светать.
«Чего это ты, Мейжис, такой неразговорчивый? – спросил тогда Казимир. – Может, у тебя кто-то есть? Суженая?»
Я смутился и отвернулся, не желая, чтобы они это видели.
«Есть», – ответил я.
«Жирная?» – гнул свое Казимир.
«Заткнись, – прикрикнул на него Лашукас. – Больно говорлив стал. У самого, видать, никогда девки не было, вот и рассуждаешь тут».
«Кабы у тебя хоть столько было», – пробормотал Казимир.
«Вы лучше скрутите, попыxтите, – предложил Лашукас, протягивая нарезанную полосками газету и табак. – А потом пойдем».
Мы с Казимиром скрутили по папироске. Минуты через три я наконец решился.
«Слышь, Лашук, – осторожно начал я (тятенька, если б ты знал, сколько сил мне стоили все эти предосторожности). – Тут, у Вилькии, родная моя деревенька. Если бы мы в нее заглянули, то почти б не свернули с дороги».
Лашукас навострил уши.
«Не знаю, Мейжис, не знаю. Не велено нам никуда заглядывать. И чего там тебе вдруг понадобилось? Суженую свою вспомнил? Навестишь ее так когда-нибудь».
Как же я приуныл, отец!.. Голову повесил, сижу сам не свой. Ты скоро увидишь почему, дедонька.