– Ты был тогда счастлив, Мейжис, дитятко ты мое.
Нет, что ты, об этом не могло быть и речи. Я страдал, дедуль. И если это и есть счастье, то что тогда несчастье? Должно лишь удивляться, почему все так стремятся к этим мучениям. Если у нас останется время, ты объяснишь мне это.
Регина гладила мне спину и плечи и нашептывала странные свои словечки, а они вызывали у меня все большую дрожь, все большую боль, заставлявшую меня рычать. Я сказал: «Прости меня, Регина. Теперь ты все знаешь».
Но ей до этого никакого дела не было, она меня не слышала. Бормотала свой любовный розарий, изредка вплетая в него «ах, Косматик». И тогда я почувствовал к ней большую нежность. Впервые обнял ее и, наклонившись, поцеловал. Это было единственное такое целование. Коснулся губами ее лба, ровно так же как ты, дедушка, в тот раз коснулся моего. Ее кожа горела.
«Ступай домой, Регина, – сказал я, не помня, что спалил ее дом, – ты больна».
Капитан
Зачем он мне все это рассказывает? Возможно, ему не часто представляется случай продемонстрировать свою образованность. Пускай.
– В начале девятнадцатого века по проекту французского архитектора тут были построены дворец с башней, так называемым бельведером.
Голос судьи поначалу был робок, он не знал, не надоедает ли мне своей лекцией, но понемногу осмелел.
– В тысяча восемьсот восьмидесятом году дворец был перестроен. Внутри он украшен розетками, плафонами, кронштейнами.
Повествует судья толково, ничего не скажешь, но я никак не могу отделаться от впечатления, что он заучил все это из какой-то книги. Бог с ним. Меня не интересуют здания и история.
Солдаты, прячась за деревьями и кустами, понемногу, не спеша поднимаются на берег и начинают окружать дворец. Еще перед выступлением из Серяджюса я коротко и ясно объяснил каждому из них, что он должен делать, и теперь не могу на них нарадоваться, как на свое удавшееся произведение. От вялости, стеснявшей их движения, когда они привязывали коней к необструганным сосновым бревнам, не осталось ни следа. Указаниям они следовали точно, словно внутрь каждого был впаян часовой механизм, который перед запуском хорошо прочистили и крепко привинтили все колесики. Движения быстры, бодры, безмолвны, уверенны. Шаги беззвучны. Превосходнейший военный механизм. Вот каким методом следует расправляться со всякими стихийными безобразиями. Система и точность – две лучшие в мире вещи.
Слышу рядом с собой участившееся от быстрой ходьбы и волнения дыхание мирового судьи и с сожалением думаю, что рядом нет сына. Чувствую, что за последние два дня, и в особенности этим утром, Анус стал для меня своеобразным символом, какой-то негативной аллегорией, материализовавшейся идеей. Он воплотил всю ту часть мира, которая не является мной, воплотил то, что отрицает мой разум и что неизменно, всегда будет отрицать любой разум. Ребенок этот, сам того не подозревая, представляет в моем сознании мир ощущений, он – дипломат для особых поручений этого мира. Наш век достаточно цивилизован, чтобы мы сумели по достоинству оценить разум и сделать его единственной ценностью. За спиною у нас тысячелетний опыт самосовершенствования, может быть, пора сказать «нет» чувственности, в каком бы обличье она ни представала? Мы родились в век разума, так будем же разумны. Вот вам мое мнение, и я от него не отступлюсь.
Подумав о преступниках, ловить которых – моя профессия, я сказал себе: «Вот к чему это приводит». По моему мнению (нет, я не настаиваю), разбойники, насильники и воры тоже граждане страны Ануса. Я рад, что мне удалось так отчетливо провести черту между своим «я» и не «я», разделить действительность на два враждующих лагеря, между которыми не может быть перемирия. Такой уж я человек. И вот сейчас, когда я наблюдаю, прищурившись, как взбираются по склону солдаты, я хотел бы сказать той личности, что осталась в усадьбе судьи:
«Взгляни на этот лад, на эту согласованность. Какую силу ты можешь им противопоставить? Вот тебе доказательство. Взгляни и оцени. Несколько миллионов лет человек шел именно к этому строю, ладу. Он стремился к нему всеми возможными способами, хотя вы ему все время мешали, висели тяжелой гирей на его ногах, подрезая крылья его духа. Взгляни, быть может, отверзнутся глаза твои и ты прозреешь. Посмотри, посмотри скорее».
Уверен, что, расскажи я кому-нибудь об этом, меня бы посчитали эгоистом. Но это не так. Я почти не думаю о себе. Когда сегодня на берегах Дубисы я наконец сформулировал свое довольно неопределенное отношение к сыну, произнося в мыслях «я» и «мое», я думал о себе всего лишь как о части чего-то большего. «Я» означает большую или меньшую часть света, которую я представляю. Так же и Анус перестал для меня быть просто человеком, а стал воплощением мира стихий. В наших отношениях не осталось ничего личного, ни крупинки. Сами отношения и те перестали быть оными отца и сына.
– Хотите, я дам вам ружье? – говорю я мировому судье. – Если они будут упорствовать, нелишне иметь под рукой такую вещицу.
– А как же вы? – Он утирает пот с загривка.
Я улыбаюсь: зачем мне оружие? Это дело принципа.
– Я возьму другое.
– Лучше не надо, – решает он. – Судья судит. Наказание выносят другие.
– Демагогия. – Я держу ружье в вытянутой руке. – А ну как полýчите пулю в живот, не успев никого осудить. Берите.
– Благодарю вас, нет, – говорит он. – Никудышный из меня стрелок.
– Как хотите. – Я пожимаю плечами. – Мой долг предложить. Ну, пойдемте.
До тех пор мы стояли под бережком, ждали, пока солдаты более-менее окружат дворец. Теперь за деревьями не было видно ни одного солдата, потому надо было, следуя за ними, отдать приказ к наступлению.
– Так и хочется воспользоваться методом Гонтаса, поджечь дворец и выкурить их оттуда, – говорит судья.
– Увы, – нагнувшись, я подлезаю под ветку яблони. – Увы. Не имеем права. Да и дворец – каменный. Не загорится.
Взлохмаченный, бородатый мужик с густыми черными бровями, голый по пояс, руки, грудь и живот сплошь покрыты волосами, идет к колодцу. Идет спокойно. Не спеша. На ходу вырывает пальцами босых ног молодую траву: ставит ногу, пятка погружается в мягкую землю, пальцы скрючиваются, схватив клок травы, вырывают его и отбрасывают в сторону. Путь к колодцу не близок, так что бородач может вволю насладиться таким пощипыванием. Иногда, обнаружив стайку одуванчиков, он так всовывает туда стопу, чтобы промеж пальцев встряло бы по цветку. Потом поднимает ступню, желтые помпончики, тихо щелкнув, отрываются от стеблей, и пальцы поднятой ноги кажутся унизанными колечками с драгоценнейшими камнями, переливающимися на солнце.
Мы с судьей стоим, прикрытые пихтами, и смотрим. Глядя на это животное, радующееся траве, я вспоминаю крестную мать Ануса: объятая каким-то чуть ли не восточным экстазом, она часто бродит по лугам на рассвете, собирая росу в крошечную фарфоровую кружечку. Зачем ей это нужно?
Подойдя к колодцу, Кузьма Богданович, татарин, бывший возница (вскоре мы это узнáем), вдыхая ноздрями прозрачный, дрожащий от тепла воздух, снимает с рукояти вала мятое ведро из оцинкованной жести, распрямляет его прямо руками и кидает вниз, в прохладную зияющую черную дыру. Придерживая ладонью разогнавшийся вал, за сто лет отполированный руками до блеска, Кузьма вслушивается, пока ведро не плюхается в воду. Выждав несколько мгновений, вытаскивает ведро, все еще слушая, как вода, выплеснувшаяся через край, падает в глубь колодца, каждый раз гулко чмокнув. Движения Богдановича замедленны, почти сакральны. Вытащив ведро, Богданович ставит его на маленькую лавочку, нарочно для этого приделанную к срубу колодца, потом нагибается и, окунув целиком все лицо в воду, хлебает, всхрапывая, словно лошадь. Вот он выпрямился: заросшее щетиной лицо его полно сверкающих капелек, кои в лучах солнца, просочившихся через горячечно зеленую листву парка, кажутся чуть-чуть ненастоящими. Ноздри еще щекочет запах расцветшей черемухи, белый, сладкий, мягкий и столь густой, что это уже даже не запах, а скорее вкус, который не нюхать дóлжно, а ощутить языком, наподобие какого-то сладкого жира.