«А то как же», – отвечал я, тихонько рыча: Регина, шурша губами (так шуршит, когда его ворошат, сено) и сидя у меня на коленях, терлась об меня всем телом так, как ты, тятя, вьешься, желая просочиться сквозь узкую щель в заборе.
Видишь, дедушка, как страх изменил отчима моего, Юозапаса. Очень неприятно смотреть на испуганного человека. Хотя, казалось бы, что тут особенного.
Мои приемные родители выкладывали на стол все, чем были богаты: хлеб, сыр, копченое сало, маринованные или свежие овощи, – кормили меня чуть ли не через силу, поили душистыми ягодными чаями или молоком, все приговаривая, что я выгляжу усталым, озябшим, бледным (возможно ли быть бледнее моего, тятенька?). Мы с Юозапасом выпивали и водки. Все бы хорошо, только вот говорить нам с ним было не о чем. Я не спускал глаз с маленькой моей девочки, а она улыбалась, очень этим довольная. В такие мгновения мне хотелось ее съесть, тятенька. Отчего при виде красивых вещей возникает такое желание? Поди ж ты: съесть… Уму непостижимо.
Уходил я от них всегда в тот же день или ночь, не оставаясь на ночлег. Убеждался, что все в порядке, что маленькая моя девочка любит меня, а я ее (с каждым разом все сильнее, как мне казалось, хотя это была только кажимость), и ступал восвояси. На месяц, на несколько месяцев одного свидания было достаточно. А в иной раз пройдет всего неделя, и глянь, моя девонька снова мне снится. Чаще всего так бывало осенью, когда меня охватывала печаль. Ты знаешь, яркие краски деревьев, ранние сумерки, воздух… действовали на меня. Тогда я навещал Регину чаще.
– Ну а она, Мейжис?
Что она, отец?
– Она осталась такой же? Ну, все эти мужчины, которых ей было жалко…
А-а, ты об этом… Да. Такой уж она была, что не могла не жалеть всех их. Но ни одного не любила. Это-то и было им всего обидней. Они старались навещать ее почаще, надеясь, что она привыкнет к ним и полюбит. Рассказывали ей всякую всячину, то, что грызло их изнутри. Она знала о них все. «Бедненький», – говаривала она с жалостью, обнимала их, целовала, глядя прямо в глаза, и этот субчик уже начинал верить, что она вскоре полюбит его. Да куда там. Тело телом, дедуньчик, но в душе ее был один я. Мужчины страдали, им требовалось еще большее утешение, и моя девочка старалась как нанятая. Все насмарку, дедунь. Душа ее под ручку с моей бродила по лесам и укромным деревням, пила водку вместе с блохастыми мужиками в заброшенных баньках, глядела, как мягко светает, и не позволяла мне грустить. Те, кто любил ее, чувствовали, что она сторонится их, отступает. Да и кто бы не терзался на их месте? Они молили ее что-то сказать, подать какой-то знак, что она к ним неравнодушна. Но она была равнодушна к их любви. Не к их горестям, но к их ласкам, к любви их. На все вопросы: «Любишь? Не любишь?» – она отвечала «нет». Это сводило их с ума.
– Кесарю кесарево, а Богу Богово. Не так ли, Мейжис?
То-то и оно, дедушка. Так оно и было. Я знал это наверняка, из ее слов, из того, как вела себя моя девочка, понимал это по ее лицу, глазам, рукам, и, наконец, я это чувствовал. Два или три раза, навещая Регину, я слышал, как стучатся в окно, тихо, виновато, несмело, и вопрошающе смотрел на нее – ты пойдешь? – но она лишь улыбалась и трясла головою: нет.
«Только, пожалуйста, ничего им не делай, Косматик, – молила она, когда я выходил во двор сказать мужикам, чтобы те шли с богом. – Ничего им не делай. Они ведь не виноваты, что их беды гнетут всякие. Бедные, несчастные дети».
Едва завидя меня, они трусили прочь, печально понурив головы, и даже мне становилось их жалко. У себя дома они кричали на жен, ругали своих детей, парней и девок, были такими, каких ты, тятенька, видишь их среди бела дня. Но вот ночью, под Регининым окошком, они были грустны, смущены и несмелы. Один такой, пьяненький в дрезину, вскарабкался на забор и расплакался. Я подошел, похлопал его по плечу и сказал:
– Ну, полно тебе. Успокойся. Иди домой, проспись. Это еще не конец света. Придешь в другой раз.
Не мог я им объяснить, что упования их пусты, как цветок шиповника, что Регина никогда их не полюбит, сколько бы они ни лобызали и не мяли ее в кровати или на сене. Они бы только еще больше расстроились.
«Спасибо, Мейжис, – лепетал пьянчужка. – Я ведь не могу без нее, ты меня понимаешь?»
Где ж не понять, дедунечка. Мне даже было чуть стыдно, что вот, я любим, а они нет.
– Может быть, Мейжис, она и тебя боялась, как Юозапас?
Нет, дедушка, это я боялся, коли о том разговор зашел. Очень боялся, что разлюбит…
– Твое сердце, Мейжис…
Ладно, отченька, не надо.
И вот, встав на путь своей новой жизни, я решил на ней жениться. Такая мысль пришла мне в голову, когда Лашукас согласился сделать небольшой крюк. Я все представлял, дедонька, что за радость это будет для моей маленькой девочки. Так и видел дрожащие от волнения реснички, мне виделся и слышался ее смех, я чувствовал, как руки ее обвивают мою шею. Я места себе не находил, тятя, так хотел рассказать ей все, как было.
Ей-богу, дедонька, чем шире раскрывались перед моими глазами врата новой жизни, тем скорее я жаждал в них войти. Я стал жаден, жаждал всех благ сейчас же, немедленно, за это и расплачиваюсь сейчас. Я не мог нарадоваться на пригожий солнечный день, теплый воздух, виды, которые расстилались вокруг, стрекот кузнечиков, но чем больше я думал об этих вещах, столь нежданно выпавших на мою долю, тем сильнее ощущал, что мне этого мало. Я хотел еще засветло добраться до Ковна, представиться губернатору, вручить ему письмо от капитана, получить отпущение грехов, жениться на своей красавице Регине и с той поры глядеть на нее уже не глазами вора, жаждущими лишь хорошо запомнить ее облик и унести его с собою, а как человек, который будет видеть ее и сегодня, и завтра, и все время. Словом, отченька, мне весьма многого хотелось, а вот подумать, возможно ли это, я не удосужился.
Я даже забыл о Черном Казимире, который, надо думать, не слишком спешил в Ковно: его там ждала виселица. Ветер перемен поймал меня, дедушка, и я стал не так осмотрителен, не так внимателен. При всем желании как можно скорее добраться до цели, я должен был ни перед кем об этом не распространяться, не забывать, что Казимир – живой человек, и умирать он, конечно, не хочет, был обязан позаботиться о том, чтобы он забыл, куда мы идем, а не растравлять его горести, которые введут его в искушение затянуть наш приход или все испортить.
Я хотел пасть на колени перед могилой моих родителей, отец, но даже не поклонился ей. Ба, я пропустил в своем рассказе то место, когда мы, все трое, наконец подошли к кладбищу, на котором похоронена мать и прах отца у нее в головах: немного пепла с пепелища, который мог быть и пеплом от сгоревшей лавочки, на которой стояли ведра с водой, и пеплом бревна или скатерти, но мог быть и отцовским. Прах, он прах и есть, у всех один и тот же. Только несколько костей сгорело не полностью, за них я мог ручаться.
Так вот, отченька, мы наконец подошли к кладбищу. Лашукас с Черным Казимиром остались у калитки поджидать меня. Я пошел один.