Так было решено это дело. Хотя, скажу тебе, я было всякую надежду потерял.
Перед тем как уйти, я спросил у моей нареченной малышки:
«А что будет с этим?»
«Забудь о нем, – сказала она. – Я все улажу. Скажу ему правду, что всегда любила одного тебя. Думай по пути обо мне, Косматик. Думай о своей маленькой любимой жене. Увидев церковь, думай только о том, хочешь ли в ней венчаться. Не ходи ты ни на какое кладбище. Думай обо мне под проливным дождем и укрываясь от вьюги колючей. Услышав щебет пташек в кронах лип, Косматик, думай обо мне. Пускай трава тебе меня напоминает. Проголодавшись, как зверь, готовясь все отдать за стакан воды, думай, что ради меня голодаешь и жаждешь. Хочу, чтобы видел меня всюду, всюду слышал мой голос. Запах мой. Пригубив вина, думал, что я такая на вкус. Если на тебя падет древесная тень, думай, что это мои волосы. Глядя в небо, думай, что наша любовь такая».
«Да, – сказал я, – она такая».
«Обними меня, Косматик, – произнесла она. – Ты правда меня так любишь?»
«Да, – ответил я ей. – Правдивее не бывает».
Вот какая она, отец, моя маленькая девочка, которая вся уместилась бы у меня в горсти.
Судья
Мне обидно. Не потому, что, может статься, я умру. Умерев, я потерял бы очень многое, но, по правде говоря, мне жаль лишь мечты съездить вместе с Анеле в Варшаву, а потом, может быть, в Прагу или даже в Париж. Эта старая надежда никак не сообразуется с нашими жизненными обстоятельствами, она даже немного глупа, может, потому и дорога мне. Дело в том, что я хотел бы, чтобы мой ребенок был зачат в какой-нибудь чужеземной столице. Не знаю, когда подобная мысль пришла мне в голову. Точнее, не помню. Видимо, она с самого начала была жалкой, неважной и даже немного смешной и лишь потом исподволь утвердилась у меня в уме. Быть может, это суеверие, но я уверовал, что Господь лишь потому не даровал нам детей, что мы живем в Серяджюсе. Если бы съездить хотя бы в Варшаву… Но не так-то это просто для обывателя-провинциала, тем паче мирового судьи, в гражданский долг которого не входят каникулы, ибо возможно ли взять отпуск от правосудия. А мечта живет, и ничего ты ей не сделаешь. Я всегда надеялся поглазеть на чужие страны, мне кажется, они светлее, лучше освещены солнцем, нежели окрестности Серяджюса. Откуда эта вера, что новые светлые пейзажи, попав посредством глаз к нам в душу, могут стать сильным толчком к тому, чтобы завязать новую жизнь?
А сейчас, ощущая ноющую рану в плече, я с особенной ясностью видел тщету своих упований; как же иначе это назвать. Чего я волен ждать от будущего? Я, жалкий человечишка, почувствовавший себя великим, лишь когда к нему впервые обратились «судья». Что с того, что тебе даровано право судить? Сказано ведь: не суди и не судим будешь. Хорошо сказано. Что мне с судейского чина, если я не могу сделать то, что хочу? Ты можешь называться хоть и властелином мира, но будешь никем, если не сможешь сделать то, что хочешь. Чем, в конце концов, я отличаюсь от того юнца, глушившего негашеной известью рыб в Дубисе, юнца с прыщавыми ногами, которые я пытался прикрыть от других подростков длинной рубашкой? Неведением, что получу право судить их и решать их тяжбы? Ба!
С тяжелым сердцем и так и не прояснившейся душой смотрю на три дагеротипа фирмы А. Штраусса, висящих на стене над кроватью. Стена оклеена оранжевой бумагой, к которой страшно прикоснуться: коснешься – испачкаешься ярким морковным соком. На снимках изображены мой отец с матерью в тысяча восемьсот шестьдесят пятом году, когда они, еще молодые люди, доехали до самой Вильны. Было ли то их свадебное путешествие или просто деловая поездка, я не знаю и никогда узнать не пытался. Отец с матерью красивые, молодые, только мама кажется чуть испуганной – то ли ее смущало чуждое окружение, то ли она робела перед фотографом. В их взглядах и позах заметна вера в будущее. Я так и чувствую, как они представляют свою теплую, красивую, уютную старость: седые волосы, немного усталые улыбки и внуки, такие, каких рисуют на рождественских открытках (розовые щечки, голубые глазки и тому подобное). Увы… Ни седины, ни внуков. Они умерли в один день в одну из зим от брюшного тифа и сейчас улыбаются мне, я в это верю, из черной могильной ямы. Сначала – когда они заболели – у них вылезли все волосы, и они стали похожи на два отощавших пугала из тающего снега.
Еще два снимка, затесавшихся между родительскими фотографиями, извлечены из альбома виленского фотографа Й. Чеховича, датированного тысяча восемьсот восемьдесят седьмым годом. На них изображены окрестности Варшавы, где я… Впрочем, довольно. Не имею ни малейшего понятия, откуда у нас дома появился альбом. Картинки я извлек и повесил сам. Глядя на них, меня всегда охватывала радость. Они свидетельствовали, что места, куда меня так тянет, существуют на самом деле и никуда от меня не убегут. Теперь меня это уже не радует.
Ноги начинает покалывать холод. Жена, стоящая в дверях, напоминает именно тот образ, какой я всегда представлял себе, читая стихи о матери, со свечою в руке провожающей кого-то в дорогу.
– Я хочу умыться, – говорю я. – Этот запах сирени…
– Может, закрыть окно?
– Не надо, – я слабо качаю головой. – Мне бы только смыть эту вонь.
В ее глазах я читаю: «Он бредит». Она идет за водой и полотенцем. Но это не бред. Запах сирени буквально наводнил долины Дубисы и Нямунаса. Едва распогодилось, причудливые завитки запаха, словно белые мыльные комья в прозрачной воде, обвивают деревья, дома, пасущийся скот, волнами валятся через окна в комнаты, лиловые ленты тянутся вслед за людьми, и укрыться от них невозможно. Почти вся сирень в Серяджюсе чумная: скрестилась с дикими сортами и одичала сама. На кривеньких спутанных веточках она вяжет меленькие неказистые цветки, но их запах не слабее, чем у свежего конского навоза.
– Вырубил бы я эту сирень, – вздыхаю я. – Не смела бы мне тут все марать.
– Успокойся. – Анеле влажным полотенцем утирает мне пот с лица. – Что она тебе замарала?
– Жизни от нее нет никакой.
И снова в глаза Анеле: «Бедный. Он бредит».
– Ты не думай, Анеле. Это не бред.
– Нет, дорогой мой, конечно нет. Я вовсе так не думаю.
– Где мальчик, Анеле? Сын капитана Уозолса? Где он?
На что мне вдруг сдался этот ребенок? Не знаю. И почему она вздрагивает? Может, с ним что-то случилось?
– Все в порядке. С ним сейчас тот солдат, что помог тебе дойти. Позвать их?
– Нет. Благодарю тебя, не стоит. А капитана нет еще?
– Как ты себя чувствуешь?
Я начинаю злиться. Еще немного, и закричу. Никогда еще на нее не орал. Но никогда так и не раздражался. Беру себя в руки.
– Ох этот запах сирени. Зачем ей приспичило так вонять? Какого рожна?
– Весна, дорогой. Ничего не поделаешь. Может, откушаешь бульончику?
Господи. Будто я не знаю, что весна. И что ничего не поделаешь. Это меня взбесило окончательно. Сейчас заору.