Впрочем, справедливости ради, это не мешало Питеру быть в доску «своим». Любой другой бы город — ходульно деланный, позёрский — никогда и ни за что не обернулся бы верным псом, готовым лобызать руку хозяина, а Питер мог. Мог, не теряя своего величия и культа архаики, разыграть не тюленье прилежание, не астеническое коленопреклонение, а приязненность и безалаберную благосклонность, непременно с выразительною мимикой. Мимика эта — инфантильного лунатика в вялой сетке мраморных прожил и трещин, подёрнутых зеленоватой плёнкой плесени, с моторными тиками речных трамваев, с конвульсивными спазмами метрополитеновских кишок — всегда дарила надежду, но и сбивала с толку, настропаляя на мысль, что у «пёсика» хозяина нет и быть не может. Город Петербург всегда был и остаётся предельно авторитаристским: он себе глава, и муж, и господин, и царь. Тут нет решительно никаких противоречий, поскольку авторитария не мешает быть образованным и рассудительным космополитом — в смысле отношения, в смысле приязни к любому заглянувшему на огонёк. И в этом смысле лучший способ прочувствовать радушный приём собственною кожей — очутиться непременно на городском рынке. Это понятие так же космополитично, как нефть, религия или американская валюта. И Нэнси волею судьбы и лавочника Савы, назначившего встречу на Удельной, направлялась как раз в такое место.
Когда и при каких стихийных обстоятельствах возник блошиный рынок на Удельной — или по-простому Уделка — неизвестно. Если углубляться в истоки чересчур усиленно, то можно скатиться к обрусевшим немцам, осевшим в Петербурге примерно в те времена, когда была отлита пуля-дура, погубившая в бессмысленной дуэли русского поэта. Немецкие мигранты — все эти шварцы, шульцы и фонбахи — привезли с германской родины свой lans markt, впоследствии точно так же обрусевший, ставший вшивым рынком, привычным почти любому русскому. Уделка в Питере, пожалуй, вполне могла бы тягаться с берлинским сродичем Пренцлауером Бергом, или знаменитым парижским Сент-Уаном, или не менее известным ноттинг-хиллским Портобелло Роуд. Немецкий трёдельмаркт такой же грязный, парижский брокант — такой же эклектичный, а британский флюмаркет такой же криминальный, но главное подобие и потрясающая мимикрия — это посетители. Именно они придают любой блошинке любого континента чрезвычайное сродство и одинаковость. Это понимаешь ровно в тот момент, когда толпа стяжателей, бредущая от станции метро, втягивает пылесосом тебя в кучу предметов непонятного происхождения, разложенных на земле, развешанных на деревьях и даже висящих над головой на жирных от многолетнего мушиного сидения верёвках.
Аня Окунева кочевала по этому празднику разнузданного торгашизма суетливой походкой, в такт поводя плечами, высматривая, высверливая глазами направляющие её ориентиры. Не успев пока обзавестись модной штуковиной мобильным телефоном, она была вынуждена договариваться о встречах по старинке, то есть сильно заранее и без возможности корректировки времени. То было славное время, ещё не омрачённое нашествием эмодзи, селфи, троллей и всяких там мобилофобий. Из средств коммуникации — электронная почта и стационарный телефон, вместо яндекс-карт и спутниковой навигации — ориентирование по мху и муравейникам. Нет, конечно, до этого пока не дошло, Нэнси неплохо справлялась с незнакомой местностью с помощью привычных в таких случаях вопросов «Как пройти?» Адресованные прохожим, они помогали быстро (иногда не очень) достигнуть пункта назначения. Но сейчас был случай не совсем обычный, вернее, совсем необычный.
Сам рынок отыскался быстро, но, попав внутрь, она оторопела. Из ориентиров — пресловутые кучи, более и менее равномерно приправленные копошащимися добытчиками старинных самоваров, икон, бюстов, ковров, пластинок, книг, велосипедов, значков, монет. Таких отвлекать праздными расспросами — себе дороже выйдет. С запалом героев Буссенара, подстерегающих в прериях бизонов или выискивающих в джунглях млечный сок гевей, они, что называется, рыли носом землю за недостающий экземпляр ископаемой коллекции. Эти охотники за очерствевшим, окостеневшим, одеревеневшим временем, спрессованным до запылённых реликтов тиражного «совка», казались Нэнси страшными людьми, осатаневшими от пороков собирательства. Она видела, как с пеной у рта они готовы выдрать скидку, а после — заполучив её — с солдатским пиететом исторгать преувеличенно трепетные слова и выражения.
Тяжело поверить, но это и были тончайшие, самые щекотливые и деликатные движения человеческой души, при изображении которых художник так часто катится в трюизм. А между тем, это предвкушение животворного счастья в глазах блошиного народца нельзя было сбить решительно ничем. И, кажется, ровно такой вот лихорадочно сверкающий огонь Нэнси нет-нет да видела среди своих знакомых. Сложно было понять этот огонь. Тяга к простым вещам, к вещам, по сути, бесполезным, возникает тогда, когда эта простота утрачена, когда окончательно притуплено чувственное восприятие. Но обилие вещей, делающее всех нас знатоками потребления, не может не рвать эту чувственную связь. В пресыщении товарами мы давно уже ничего особенного от них не ждём. Какое уж тут чувственное восприятие? Нэнси машинально покрутила в руках зонт-трость, купленный только вчера, ещё даже лейбл-бирка на месте — не успела срезать. «Нет, бесспорно, приятно приручить вещь, сделать её своей, — вскользь подумала она, — но, оплатив на кассе ценник, эмоционально мы всё равно остаёмся холодны, за исключением разве что первых нескольких мгновений. По факту вещи остаются неприрученными, мы не плачем, когда вырастаем из них, когда они теряются или ломаются. Мы просто покупаем новые, забывая о старых». Горевала ли Нэнси о любимом зонтике, забытом в спешке дома? Да она даже не заметила его отсутствия, и вот теперь легко променяла линялый старомодный зонт на питерский талисман с костяною ручкой. Но потеряйся этот красавец — она будет горевать? Скорее всего, сокрушится — да, но не сильно и не очень. «Вот чего нам недостаёт: вещей-событий, вещей-собеседников, — размышляла она, двигаясь быстрым шагом, тревожно и бегло осматривая прилавок за прилавком. — А вот таким людям — за фанатичную преданность идеалам, за веру в ментальность вещизма — должны, как минимум, выдаваться шифры к кодовым замкам Пандоры с сакральным доступом. Они находят себя среди простых вещей, они сознают, что и они сами, и вещи — есть, присутствуют».
Правда, одного этого знания мало. Нужно как бы становиться вне времени, чтобы получить отношение к вечности. Да, наверно, так оно и было. Никто не обещает, что поставленное ими на крыло дело (любой коллекционер своё собирательство честно и искренне считает делом) будет существовать после их смерти, наоборот, скорее всего, коллекция лошадиных эстампов, или военных нагрудных знаков, или старинных фолиантов в марокенах, или ещё бог знает чего — распылится на фрагменты и тонким слоем осядет всё на тех же барахолках. Но — фундируя картину мира через мечту-идею собирательства, коллекционер наделяет себя предельной живучестью, а, значит, почти бессмертностью. Любая такая коллекция, по ленинскому выражению, «перепахает» самого составителя — библиофила, нумизмата, марочника, гербариста — и удостоит именно его высшей метафизической наградой.
Правда, протягиваясь толпою вдоль рядов, Нэнси подозревала это место в оппозитных истинах. В голову то и дело лезла навязчивая мысль, что блошинка — это, прежде всего, бессистемный путеводитель по загробному миру вещей, что-то вроде «Бардо Тодола», написанного языком отживших своё предметов быта. Великий похоронный гимн ей чудился по мере нарастания базарного крещендо. Нарастал он потому, что Нэнси текла в самую гущу событий рынка. Здесь, в гуще событий сбывались мечты ретроградов-стиляг и голдобов-тряпников: расторговывались изделия мануфактур — текстильных, галантерейных, кожевенных. В воздухе стоял крепко настоянный запах «бабушкиных» средств — камфоры и нафталина.