Ана Мерседес в два счета покончила с моим бескорыстием и твердостью. Едва скользнув глазами по строчкам, я понял: она рождена не для поэзии. Боже, до чего это было бездарно! Но какие коленки, какие бедра – само совершенство… И испуганные глаза… «Да у вас талант, вот что я вам скажу!» Она благодарно улыбнулась, а я продолжал: «Большой, большой талант!..»
– Вы опубликуете это? – спросила она жадно. Приоткрыла ротик, провела кончиком языка по губам… О господи!!
– Может быть, может быть… Зависит от вас… – многозначительно и вкрадчиво сказал я.
Призна́юсь, что в ту минуту я еще надеялся выбраться из этой переделки с честью и без урона для себя: с поэтессой переспать, бреда ее не печатать! Какое заблуждение! В следующее же воскресенье ее стихи заняли всю полосу «Поэзия молодых», в окружении таких вот, например, высказываний: «Стихи Аны Мерседес – величайшее поэтическое откровение нашего времени», а я ничего, кроме поцелуев, легкого тисканья и посулов, не добился. Это так же верно, как и то, что три стихотворения, напечатанные за ее подписью, написаны были мною. В одном из них ей принадлежало единственное слово – «субилаторий» – слово очень красивое и мне до тех пор неизвестное, означающее задний проход. Да! Творчество Аны Мерседес было делом моих рук – сначала моих, а потом, когда эта неблагодарная, устав от сцен ревности, покинула мое ложе и вступила в новую фазу своего поэтического развития, рук некоего Илдазио Тавейры. Некоторое время спустя она увлеклась народной музыкой, ушла от Тавейры и стала сотрудничать с композитором Тониньо Линсом. Сотрудничество это, я полагаю, протекало главным образом в постели, а не за роялем.
К моменту приезда Левенсона в Баию мой роман с Аной Мерседес достиг своей кульминационной точки. Роковая страсть, вечная любовь и прочая и прочая. В течение многих, многих месяцев я даже не смотрел на женщин, да и незачем было смотреть: сил у меня на них уже не оставалось… Если Ана Мерседес и нарушала свои клятвы, мне ни разу не удалось уличить ее во лжи, – может быть, оттого, что не больно-то и хотелось. Чего бы я добился? Окончательного разрыва? Нет, нет, только не это! Или того, что в горькие минуты я бы не смог утешаться благотворным сомнением, даже самой маленькой, ничтожной его частицей?..
В ту ночь, мучаясь от любовного томления, страдая от ревнивого подозрения, корчась на кресте моего отречения, получив доллары в вознаграждение, я отправился спасаться и напиваться в никому не ведомый, никем не посещаемый кабак под вывеской «Ангельское пи-пи».
Не успел я выпить первую порцию неразбавленной кашасы, как увидел неподалеку интимно беседующего с неописуемо мерзкой бабой, не то проституткой, не то старой девой, гнусного вида мегерой… кого бы вы думали? Академика Луиса Батисту, столпа морали и семьи, ярого ханжу, паладина и охранителя добропорядочности. Он задрожал, заметив меня, но деваться было некуда: пришлось подойти, любезно поздороваться со мной и пролепетать какие-то объяснения – столь же туманные и путаные, как и те, которыми угощала меня Ана Мерседес.
От профессора Батисты – от нудных его лекций, от высокопарных речей, от непрошибаемой реакционности, от дурного запаха изо рта, от тошнотворного пуризма – я настрадался еще в университете: ни тогда, ни потом, если мы встречались изредка, особой радости ни он, ни я не испытывали. Но теперь, когда я, изглоданный ревностью, измученный страданиями обманутого любовника, увидел его за столиком грязного десятиразрядного кабака в неподобающем обществе, между нами обнаружилась некоторая близость, возникло что-то вроде взаимного интереса. Причиной его был общий враг: американский ученый Левенсон и его бразильский аналог, никому не ведомый Педро Аршанжо.
Достопочтенный академик изложил мне свои сомнения и подозрения по поводу миссии Левенсона в Баие; я же о своих, в силу их глубоко интимного, личного характера, предпочел умолчать. Батисту волновали прежде всего проблемы общественного мнения и государственной безопасности.
– У нас в Баие, на родине гениев и героев, столько замечательных людей – взять хоть бессмертного Руя, гаагского нашего орла, – а этот иностранец расточает похвалы – кому? Превозносит – кого? Безнравственного негра-алкоголика!
Негодование душило его, он встал в позу оратора и, впадая в транс, словно жрец на празднестве в Алакету, обращаясь попеременно то ко мне, то к своей славной спутнице, то к официанту, ковырявшему в зубах, продолжал:
– Копните поглубже, и за фасадом изучения культуры вы обнаружите коммунистический заговор, направленный против самой основы нашего строя! – в этом месте он таинственно понизил голос. – Я где-то читал, что этого вашего Левенсона уже хотели однажды вызвать в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности! Из достоверного источника мне известно, что он на заметке в ФБР.
Палец его вознесся и указал на величественного и ко всему на свете безразличного официанта, который привык, должно быть, к самым нелепым речам пьяных посетителей.
– Что хочет представить нам этот американец в качестве вершины научной мысли?! Безграмотный бред, описывающий нравы простонародья, черни! Да кто такой этот пресловутый Аршанжо?! Выдающаяся личность? Профессор? Доктор? Светило? Видный политик? Может быть, хотя бы крупный предприниматель? Нет! И еще раз нет! Ничтожный педель медицинского факультета, чуть ли не нищий! Пролетарий!!
Прославленный ученый муж кипятился не напрасно: у него были основания для такой ярости. Всю жизнь он посвятил борьбе против порнографии, упадка морали, купальных костюмов, порчи португальского языка – и чего же, спрашивается, достиг? Ничего не достиг: порнография царит в книгах, в театре, в кино и в жизни; упадок морали стал обыденной нормой; девицы носят противозачаточные пилюли рядом с четками; купальные костюмы превратились в бикини, священнослужители сплошь одержимы дьяволом… Что же касается книг и португальского языка, то тут дело совсем плохо: сочинения высокоученого академика, написанные на безупречном языке Камоэнса, напечатанные автором за собственный счет, легли на полки книжных магазинов на вечное хранение, в то время как тысячи книг разных борзописцев, презирающих правила грамматики, превративших язык классиков в один из африканских диалектов, раскупаются нарасхват.
Тут я испугался, что академик укусит меня или официанта. Но нет: он взял свою даму, сел в свой «Фольксваген» и уехал – искать, должно быть, укромное – по-настоящему укромное! – место, где столп морали и отец нации смог бы провести все предварительные переговоры, необходимые для осуществления полового акта, который должен был произойти – впервые в жизни – не с законной супругой, и где за сладостными пристрелками академика не подглядывали бы литературные ничтожества, аморальные подонки!
И он был прав! Не будь я таковым, разве стал бы я взращивать в бульоне кашасы бациллу ревности, стал бы вдохновенно слагать сомнительные стишки?! Нет! Я ворвался бы в гостиничный номер, застукал бы прелюбодеев на месте преступления и одной рукой швырнул бы в лицо негодяю-американцу его доллары, а в другой руке я держал бы заряженный револьвер и пять пуль всадил бы в изменницу, прямо в ее развратное, предательское, сладострастное чрево, а шестую – себе в висок!.. Я же говорю, что ревность способна довести человека до убийства и самоубийства…