Чтобы лучше и полнее уяснить то, что при абстрактной всеобщности нашего изложения мы назвали отрицанием воли к жизни, было бы очень полезно вникнуть в нравственные заповеди, которые даны были в этом смысле и даны людьми, этого духа исполненными; они обнаружат древнее происхождение наших воззрений при всей новизне их чисто философского выражения. Ближе всего находится к нам христианство; его этика всецело проникнута указанным духом и ведет не только к высшим степеням человеколюбия, но и к отречению; и хотя эта сторона в виде явного зародыша проступает уже в апостольских писаниях, однако она была вполне развита и explicite выражена лишь позднее. Апостолы завещали нам: любовь к ближнему, равносильную любви к самому себе, благотворительность, воздаяние за ненависть любовью и добром, терпение, кротость, перенесение всевозможных обид без противления, умеренность в пище ради подавления похоти и – для того, кто может вместить – совершенный отказ от половой любви. Уже здесь мы видим первые ступени аскетизма, или истинного отрицания воли, – последнее выражение означает то же самое, что Евангелия называют «отвергнуться себя» и «взять крест свой» (Матф. 16; 24, 25; Марк 8, 34, 35; Лука 9, 23, 24; 14, 26, 27, 33). Это аскетическое направление стало все более развиваться и создало подвижников, анахоретов и монашество – явление, источник которого сам по себе был чист и свят, но именно потому совершенно непосилен для большинства людей, и в дальнейшем он мог породить только лицемерие и гнусность, ибо abusus optimi pessimus
[135]. В последующем развитии христианства это аскетическое зерно достигло полного расцвета в произведениях христианских святых и мистиков. Наряду с чистой любовью они проповедуют также полную резиньяцию, добровольную и безусловную нищету, истинную безмятежность, совершенное равнодушие ко всему мирскому, отмирание собственной воли и возрождение в Боге, полное забвение собственной личности и погружение в созерцание Бога. Полное изложение этого можно найти у Фенелона, в его «Explication des maximes des Saints sur la vie intêrieure». Нигде, однако, дух христианства в этом своем развитии не выражен так полно и мощно, как в произведениях немецких мистиков – у Майстера Экхарта и в заслуженно знаменитой книге «Немецкая теология», о которой Лютер в своем предисловии к ней говорит, что ни одна книга, кроме Библии и Августина, не просветили его так хорошо о Боге, Христе и человеке (несмотря на это, подлинный и неискаженный текст ее мы получили лишь в 1851 году, в штутгартском издании Пфейфера). Преподанные в ней заповеди и поучения составляют самое полное, проникнутое глубоким внутренним убеждением описание того, что я охарактеризовал как отрицание воли к жизни. Там, следовательно, надо ознакомиться с ним, прежде чем отворачиваться от него с иудейско-протестантской самоуверенностью. В том же прекрасном духе написано, хотя и не может считаться вполне равным названному произведению, «Подражание бедной жизни Христа» Таулера вместе с его «Medulla animae»
[136]. На мой взгляд, учения этих настоящих христианских мистиков так же относятся к учениям Нового Завета, как спирт к вину. Или: то, что в Новом Завете видится нам как бы в туманной дымке, в творениях мистиков, выступает перед нами без покрова, с полной ясностью и чистотой. Наконец, Новый Завет можно рассматривать как первое посвящение, а мистиков – как второе, σμικρά και μεγαλα μυστηρια
[137].
То, что мы назвали отрицанием воли к жизни, предстает в древнейших памятниках санскритского языка еще более развитым, многосторонне выраженным и живее изложенным, чем это могло быть в христианской церкви и западном мире. То, что этот важный нравственный взгляд на жизнь мог достигнуть здесь более глубокого развития и более определенного выражения, вероятно, надо приписать главным образом тому, что здесь он не был ограничен совершенно чуждым ему элементом, каким в христианстве является иудейское вероучение, к которому по необходимости должен был приспособляться возвышенный Основатель нашей религии, отчасти сознательно, а отчасти, может быть, и бессознательно для самого себя. В силу этого христианство и состоит из двух очень разнородных элементов: один из них, чисто этический, я назвал бы преимущественно и даже исключительно христианским и отделил бы его от иудейского догматизма, уже существовавшего прежде. Если часто, особенно в наше время, высказываются опасения, как бы прекрасная и несущая спасение религия Христа не пришла когда-нибудь в совершенный упадок, то я объяснил бы это единственно тем, что она состоит не из одного простого, а из двух изначально разнородных элементов, соединившихся между собою лишь в силу исторических событий, и неодинаковое сродство этих элементов с духом наступившего времени, их неодинаковая реакция на него могут привести к разложению и распаду, но и после этого чисто этическая сторона христианства все-таки останется неповрежденной, ибо она неразрушима.
В этике индуистов, насколько она, при всей недостаточности нашего знакомства с их литературой, известна нам в своей многообразной и выразительной форме из Вед, пуран, поэтических творений, мифов, легенд о святых, изречений и правил жизни
[138], – в этике индуизма предписываются любовь к ближнему при полном отречении от всякого себялюбия, любовь вообще, не ограниченная одним только человечеством, но объемлющая все живое; благие деяния вплоть до раздачи ежедневного заработка, добытого тяжелым трудом; безграничная терпимость ко всем обижающим; воздаяние добром и любовью за всякое зло, как бы тяжко оно ни было; добровольное и радостное перенесение всяких поношений; воздержание от животной пищи; полное целомудрие и отречение от всякого сладострастия для того, кто стремится к истинной святости; отказ от всякого имущества, от родного дома и домочадцев; глубокое и совершенное уединение в безмолвном созерцании, в добровольном подвижничестве и ужасном, медленном самоистязании ради полного умерщвления плоти, которое приводит, наконец, к добровольной смерти от голода, заставляет человека отдаться на съедение крокодилам или низвергнуться со священной скалы Гималаев, или заживо похоронить себя, или броситься под колеса огромной колесницы, возящей изображения богов под ликующее пение и пляску баядер. И как ни выродился во многих отношениях индийский народ, этим предписаниям, возникшим более четырех тысячелетий назад, следуют еще и поныне, а некоторые даже доводят их до крайности
[139]. То, что соблюдалось так долго среди многомиллионного народа, несмотря на тяжесть приносимых жертв, не может быть произвольной выдумкой и прихотью, а должно корениться в самом существе человеческого рода. Однако нельзя достаточно надивиться тому сходству, какое встречаешь в жизнеописаниях христианского и индийского подвижника или святого. При коренном различии в догматах, нравах и среде, устремления и внутренняя жизнь обоих совершенно те же самые. Так же обстоит дело и с предписаниями для тех и других. Таулер, например, говорит о полной нищете, к которой следует стремиться и которая состоит в совершенном отречении от всего того, что могло бы доставить какое-нибудь утешение или мирское благо, – очевидно, потому, что все это дает новую пищу воле, между тем как целью является здесь полное отмирание ее. И вот, в индийской религии мы видим соответствие этому в предписаниях Бо: саньясин, который должен обходиться без жилища и без какой-либо собственности, получает еще, кроме того, повеление не ложиться часто под одно и то же дерево, чтобы у него не возникло предпочтения или склонности к этому дереву. Христианские мистики и учителя философии веданты сходятся между собою и в том, что для человека, который достиг совершенства, они считают излишними все внешние дела и религиозные обряды. Такое единодушие при таком различии эпох и народов служит фактическим доказательством того, что здесь перед нами выступает не душевная странность и безумие, как этого хотелось бы плоским оптимистам, а некая существенная сторона человеческой природы, которая редко проявляется лишь в силу своего совершенства.