В дни революции, когда в городе то и дело вспыхивали перестрелки между соперничающими сторонами, ему как-то понадобилось побывать у южного генерала по официальному делу, связанному с обеспечением безопасности граждан его страны, и на обратном пути во дворе резиденции он увидел троих заключенных, которых вели на казнь. Он остановил офицера, которому предстояло командовать расстрелом, и, узнав, что должно произойти, заявил яростный протест. Это же военнопленные, и убивать их – неслыханное варварство. Офицер – очень грубо, по словам консула, – ответил, что обязан выполнить приказ. Консул вспылил. Он не собирался допустить, чтобы проклятый китайский офицеришка так с ним разговаривал. Завязалась словесная перепалка. Генерал, которому доложили о случившемся, приказал пригласить консула к себе, но консул наотрез отказался двинуться с места, пока пленные – трое жалких, позеленевших от страха кули – не будут переданы под его охрану. Офицер сделал ему знак отойти и скомандовал взводу: «Целься!» Тогда консул – я мысленно увидел, как он поправляет пенсне, а его волосы яростно дыбятся, – тогда консул встал между взятыми на прицел винтовками и тремя бедняками и велел солдатам стрелять, будь они прокляты. Возникло замешательство. Мятежникам явно не хотелось пристрелить британского консула. Вероятно, они наспех посовещались. Трое пленных были ему переданы, и низенький человечек вернулся в консульство, торжествуя победу.
– Черт побери, сэр! – сказал он свирепо. – Я уже думал, что у проклятых идиотов хватит наглости выстрелить в меня!
Странные они люди, британцы. Будь их манеры так же хороши, как велико их мужество, они бы заслуживали мнения, которого придерживаются о себе.
XIV. Опиумный притон
Как эффектно выглядит все это на сцене! Тускло освещенная комната, грязная, с низким потолком. В углу перед жутким идолом таинственно мерцает светильник, и по театральному залу разливается экзотический аромат жертвенных курений. Взад и вперед прохаживается китаец с косой, надменный и сардонический, а на жалких тюфяках лежат одурманенные жертвы наркотика. То один, то другой начинает неистово бредить. Следует очень драматичный эпизод: бедняга, которому нечем заплатить за удовлетворение мучительной тяги, с мольбами и проклятиями выпрашивает у злодея, хозяина притона, одну-единственную трубочку, чтобы утишить свои страдания. Читал я и в романах описания, от которых кровь стыла в жилах. И когда вкрадчивый евразий взялся проводить меня в опиумный притон, винтовая лестница, по которой мы поднимались, несколько подготовила меня к захватывающе жуткому зрелищу, которое мне предстояло вот-вот увидеть. Меня ввели в довольно чистое помещение, ярко освещенное и разделенное на кабинки. Деревянные настилы в них, застеленные чистыми циновками, служили удобным ложем. В одной почтенный старец с седой головой и удивительно красивыми руками безмятежно читал газету, а его длинная трубка лежала рядом. В другой расположились два кули, с одной трубкой на двоих, – они по очереди приготовляли ее и выкуривали. Они были молоды, крепки на вид и дружески мне улыбнулись. А один пригласил меня сделать затяжку-другую. В третьей кабинке четверо мужчин, присев на корточки, наклонились над шахматной доской; дальше мужчина тетешкал младенца (загадочный обитатель Востока питает неуемную любовь к детям), а мать младенца – как я решил, жена хозяина, – миловидная пухленькая женщина, глядела на него, улыбаясь во весь рот. Это было приятное место, удобное, по-домашнему уютное. Оно чем-то напомнило мне тихие берлинские пивнушки, куда усталый рабочий может пойти вечером и мирно скоротать часок-другой. Выдумки куда более странны, чем действительность.
XV. Последний шанс
С первого взгляда было гнетуще ясно: в Китай она приехала выйти замуж, и трагичность заключалась в том, что в свободном порту не нашлось бы ни одного холостяка, который этого не понимал бы. Она была крупной, с нескладной фигурой, крупные ступни и кисти, крупный нос, да, собственно, все в ней было крупным. Но ее голубые глаза были прекрасны. Пожалуй, она слишком уж это сознавала. Она была блондинка, и ей было тридцать лет. Днем, в практичных туфлях, короткой юбке и шляпе с широкими опущенными полями, она выглядела приемлемо. Но вечером, когда в шелковом платье, голубом, чтобы оттенять цвет ее глаз, сшитом неведомо какой пригородной портнихой по выкройке из иллюстрированного журнала, она старалась быть очаровательной, вы испытывали тягостную неловкость за нее. Она хотела быть всем для всех неженатых мужчин. Она слушала с кокетливым интересом, как один обсуждал охоту на фазанов, и она слушала с беззаботной веселостью, как другой обсуждал фрахты. Она с девичьим восторгом хлопала в ладоши, когда они обсуждали скачки на следующей неделе. Она ужасно любила танцевать – с молодым американцем и вырвала у него обещание взять ее на бейсбольный матч; однако любила она не только танцевать (все-таки хорошего понемножку), и в обществе пожилого, но одинокого тайпана известной фирмы она просто обожала гольф. Она жаждала научиться играть на бильярде у молодого человека, потерявшего на войне ногу, и с увлечением слушала управляющего банком, который объяснял ей свою точку зрения на серебряный стандарт. Китаем и китайцами она не интересовалась, поскольку в обществе, где она очутилась, на подобный интерес смотрели косо, но, будучи женщиной, не могла не возмущаться тем, как китайцы обходятся с женщинами.
– Вы знаете, их выдают замуж, не спрашивая их согласия, – объясняла она. – Все устраивают свахи, и мужчина в первый раз видит свою жену только после свадьбы. Ни намека на романтичность. Ну а любовь…
У нее не хватало слов. Она была доброй и покладистой, и любой из этих мужчин, и молодых и старых, нашел бы в ней прекрасную жену. И она это знала.
XVI. Монахиня
Белый прохладный монастырь укрывался в тени деревьев на вершине холма, и, ожидая у калитки, когда меня впустят, я смотрел вниз, на коричневато-желтую реку, блестевшую в солнечных лучах, на зубчатые горы за ней. Приняла меня мать настоятельница, женщина с ласковым, спокойным лицом и мягким голосом, интонации которого сказали мне, что приехала она сюда с юга Франции. Она показала мне вверенных ее попечению сироток, которые, застенчиво улыбаясь, плели кружева, чему их обучили монахини; и она показала мне больницу, где лежали солдаты, жертвы дизентерии, тифа и малярии. Они были неухоженны и грязны. Мать настоятельница сказала, что ее родители были баски. Горы, на которые она смотрит из окна, напоминают ей Пиренеи. В Китае она прожила двадцать лет. Она сказала, как порой бывает тяжело вовсе не видеть моря. Здесь они живут на берегу великой реки, а до моря тысяча миль; и, потому что я знал ее родной край, она заговорила со мной о прекрасных тамошних дорогах через горы – ах, в Китае ничего подобного нет! – и о виноградниках и милых деревушках, лепящихся в предгорьях над стремительными ручьями. Но китайцы – хорошие люди. У сироток очень ловкие пальцы, они очень прилежны. Китайцы охотно женятся на них, потому что в монастыре их обучили многим полезным вещам, и даже в замужестве они могут зарабатывать иголкой кое-какие деньги. И солдаты тоже – они вовсе не так плохи, как утверждают люди. В конце-то концов – les pauvres petits!
[77] – они же не хотели быть солдатами и предпочли бы жить дома и трудиться на полях. Те, кого сестры выходили, бывают даже благодарны: порой, когда они на носилках нагоняют монахинь, которые вдвоем ходили в город за покупками и возвращаются с тяжелыми корзинами, они предлагают им поставить корзины на носилки. Au fond
[78] они не так уж жестокосерды.