Хёсс просиял улыбкой, как школьник, которого решил подловить учитель и который знает правильный ответ:
– Лео, шофер деда, рассказывал, что не дед убил этого учителя, который, кстати, был коммунистом, а именно Борман. Но у Бормана к этому времени уже была семья, а дед еще был холостой и пошел за того в тюрьму. То есть будущее деда было так или иначе предрешено. Борман щедро отплатил деду за услугу – рекомендовал его Генриху Гиммлеру, рассказал, что они с дедом моим воевали вместе в Палестине, участвовали в штурмовом отряде Россбаха. В общем, отсидел дед всего пять лет вместо десяти – при пересмотре дела суд счел это непредумышленным убийством. А потом Борман с радостью принял деда в их команду. Это убийство – еще одно звено в цепи ужасных случайностей, из-за которых дед стал тем, кем он стал…
Хёсс раздавил сигарету в пепельнице – так, словно желал переломить ей несуществующий позвоночник; я видела, что он обжегся, но не издал ни звука, лишь резко отдернул руку.
Мы сидели на деревянных стульях со спинками, друг от друга нас с Хёссом отделял лишь столик, над которым большим белым грибом возвышался зонт, отбрасывая на нас спасительную тень. Деревянный дощатый пол чуть скрипнул, когда я встала, чтобы выглянуть с балкона: на его парапете стояли кадки, в которых росли цветы – белые, розовые, желтые, много-много цветов, которые щекотали мне нос и старались закрыть своею густотой вид на белые трехэтажные дома, наподобие дома Райнера, словно начерченные по линейке, держащиеся друг от друга на безопасном расстоянии…
Вдруг рядом с моей правой ногой, на уровне икры, раздался глухой стук: я вскрикнула и отпрянула в сторону.
– О, не бойся, – рассмеялся Хёсс, которого позабавил мой испуг, – это наши кролики.
– Кролики?
– Да, посмотри! – Он встал со мной рядом и указал в угол балкона. Там за решеткой сидел черный кролик, который, с одной стороны, со своим косившим красным глазом выглядел зловеще, а с другой – казался напуганным еще больше, чем я. Второй кролик мирно спал, забившись в угол клетки, и я могла видеть только его спинку.
– И что, они правда зловещие? – дружелюбно полюбопытствовал Хёсс, и от его губ в разные стороны пошла эта самая рябь, которая вкупе с оттопыренными ушами делала Райнера очень милым и трогательным, превращая в подростка, которому вполне соответствовал его внешний вид. – Это кролики моих детей, они их обожают, но в квартире для зверьков просто нет места, так что мы поселили их здесь.
Я присела перед клеткой и потрогала железную решетку – у любой решетки, ограничивающей чью-то свободу, кажется мне, есть своя магия, когда ты смотришь на нее снаружи, разумеется: решетка – она как граница между двумя мирами, двумя совершенно разными пространственно-временными континуумами. Впрочем, вряд ли кролики ощущают это.
Почему-то вспомнились нюрнбергская тюрьма с камерами и памятник кролику, вокруг которого мы бродили с Никласом Франком. Кажется, теперь кролики всю жизнь будут ассоциироваться у меня с нацистскими преступниками и тюрьмой…
Мы с Хёссом снова сидели на балконе. И мне, конечно, очень хотелось расспросить его о том, кто такие «они», – те, кого он опасается и кто заставляет Анну-Марию трепетать и прибегать к конспирации, а еще хотелось сразу же заодно разузнать о том, почему Райнер решил впарить мемориалу Яд Вашем вещи своего деда и почему он вообще их хранит (к примеру, Беттина Геринг избавилась даже от фотографий своего родственника, разорвав их все). Возможно, существует какая-то взаимосвязь между двумя этим вопросами?
– Когда и как ты узнал, кем был твой дед? Кто тебе об этом рассказал, родители?
Райнер, устроившись на балконе, кивнул, дав понять, что понял вопрос, щелкнул зажигалкой, затянулся.
– Я не буду говорить название интерната – юристы мне не советовали, Анна-Мария тоже. Потому что могут проблемы возникнуть. Но это очень известный интернат. Многие высокопоставленные родители сдавали туда своих детей. Я в седьмом классе, одиннадцать-двенадцать лет. Вечером с соседями по комнате мы залезли на кухню – открыли окно и набрали себе еды на выходные. Слишком есть хотелось. Короче, мы попались. Нас повели к директору, и тот в наказание поручил нам две недели в свободное время работать в саду.
– Жестко.
– Нет-нет, – очаровательно и вместе с тем как-то отстраненно улыбнулся мой собеседник, – это была типичная воспитательная мера, надо сказать, очень мягкое наказание. Мы пришли в сад, а садовник получал от директора список с фамилиями, и мы должны были отмечаться – пришли, мол. Три-четыре часа в день на протяжении двух недель нам надо было подстригать газон, обрезать ветки у деревьев. То есть выполнять весьма легкую для нашего возраста обязанность. В общем, я вдруг заметил, что товарищей моих послали полоть грядки, а меня послали делать самую тяжелую работу – убирать сухие ветки, помогать садовнику переносить бревна. – Руки Хёсса – обе – принимали участие в его рассказе. Правая, с сигаретой между кончиками указательного и среднего пальцев, постоянно находилась в движении, сея вокруг себя пепел. Левую он то ставил на ребро на столе, то сжимал в кулак. – Я поранился несколько раз, но садовник не обращал на это внимания. Я еще подумал, может быть, я больше всех провинился в этой нашей вылазке на кухню. Прошло четырнадцать дней, и моим товарищам сказали, что они больше могут не приходить на эти работы. Меня же не отпустили. Я просил директора, в чем дело. Директор сказал мне, что садовник жалуется, – я, мол, работаю плохо, веду себя нагло, обманываю его, короче, я – плохой мальчишка. Я – плохой, хотя делал ту же работу, что и мои товарищи. И мне пришлось работать в саду где-то шесть–восемь недель, не меньше. И вот это уже было жестко…
– Ну потом-то тебя освободили от повинности? – осторожно поинтересовалась я, не слишком понимая, к чему клонит Райнер, прикуривший от первой сигареты вторую.
Хёсс продолжал:
– В общем, я работал в саду вплоть до того момента, когда садовник меня ударил. Я рассказал об этом своему классному руководителю, тот пошел к директору, сказал, что надо прекращать это, и рассказал мне, что садовник в свое время был в концлагере, в Освенциме, и по моей фамилии он понял, кто я.
– Можно понять садовника, но разве он имел право поднимать руку на ребенка?
– Имел, – Райнер выпустил изо рта сигаретный дым и, наконец, взглянул на меня осмысленно. – Дело было в том, что интернат этот принадлежал церкви, и родители передали все права по моему воспитанию интернату. То есть он выполнял функцию моих родителей, мог среди прочего подвергать меня телесным наказаниям. Учитель мой и был первым человеком, кто мне рассказал, кем был мой дед. Я потом спрашивал отца, пытался поговорить с бабушкой, но в ответ слышал только «нет-нет-нет, всё неправда, всё не так, мы к этому никакого отношения не имеем. Тебя спутали с внуком Рудольфа Гесса, а ты – внук Рудольфа Хёсса, а это другое и не имеет отношения к Третьему рейху».
Тут я должна пояснить, что у Рудольфа Гесса и Рудольфа Хёсса, фамилию которого порой переводят как Гесс, отличие всего в одной букве. У Гесса фамилия пишется – Hess, у Хёсса – Höess, через ö-умлаут.