– Словно мы снесли это крыло, – кивает Фёгеляйн, – да, оно было снесено.
– Что? – в один голос спрашивают Франк и Эйзенштейн, который и без перевода вдруг начал понимать, о чем идет речь.
– В начале восьмидесятых были снесены два корпуса тюрьмы, восточный и северный, и спортивный зал, где повесили вашего отца, – продолжает Фёгеляйн (он что, думает, Никлас пришел почтить память отца?). И добавляет: – По всем понятным причинам. А западный и южный мы задействовали по прямому назначению.
– Почему-то я была не в курсе, – говорю.
– А мало кто в курсе, – пожимает плечами Фёгеляйн, – места для любопытных туристов там, за стеной, а здесь – жизнь и работа. Тут мало кто бывает. И то мы согласились пустить вас сюда потому, что отец господина Франка закончил здесь свои дни. Так что вы и правда в историческом месте. Они были здесь. И повесили их тут.
Фёгеляйн показывает пальцем в окно. Туда, где простиралось когда-то восточное крыло тюрьмы, а позже было отрублено и уничтожено, словно объятая гангреной конечность. Все мы устремляем взоры в окно, на небольшой тюремный пустырь, где с помощью столь уважаемого Никласом палача сержанта Вудса в нескольких метрах от нас были повешены нацистские преступники. И где теперь находится то самое пространство, которое очевидно стало тюремным двором.
Молчание длится с минуту.
Кап. Кап. Кап.
Я оборачиваюсь: с высокого тюремного потолка на серый кафель тюрьмы капает вода, и этот звук в нашем большом общем молчании с каждой секундой становится всё более душераздирающим.
Франк вдруг говорит:
– Я был здесь, в тюрьме. Но туда, где были камеры, нас не пускали.
– Точно, – соглашается Фёгеляйн, словно в 1946 году он так же стоял рядом с маленьким Никласом, пришедшим в последний раз увидеть отца.
Мы стоим на маленьком круглом пятачке, выложенном кафельными плитами. Рядом с нами какие-то лестницы, ведущие в стену, обрубленные и ненужные – напоминающие, что когда-то тюрьма простиралась туда, куда дороги больше нет. Другая железная лестница с высокими ступенями ведет на второй этаж – такой же безмолвный и пустой, как и первый. Я вглядываюсь в длинный коридор, простирающийся перед нами, – он совсем такой же, как на кинохронике.
– Все крылья тюрьмы были абсолютно идентичны, – кивает Фёгеляйн, – всё так, как и было тогда. Здесь, как и там, только камеры-одиночки.
– Мы можем посмотреть их? – тихо интересуется Франк.
– Разумеется, – радушно соглашается Фёгеляйн и показывает рукой на пустую кишку западного отсека, – прошу вас. Здесь преступников пока нет. Они – в соседнем крыле. Так что это – в вашем полном распоряжении.
Никлас снимает с себя плащ и наматывает его на левую руку:
– Я готов. Пойдемте.
Франк с Фёгеляйном идут впереди и обсуждают устройство тюрьмы. Слышу, как от стен эхом отскакивают слова «корпус», «флигель», «снесли», «камеры». В конце коридора – винтовая лестница, обернутая высокими железными прутьями. Франк доходит до нее и останавливается, рассматривая с интересом. Потом обращается к Фёгеляйну:
– А покажите нам камеру, такую, которая максимально соответствовала бы той, что была у моего отца…
– Легко. Все камеры, что здесь есть, – в вашем распоряжении, – шутит Фёгеляйн и хмыкает, чтобы сгладить некоторую неловкость, которая повисает после его слов. Никлас никакой двусмысленности не замечает.
– Тогда я… – Франк делает паузу, словно вслушиваясь в тишину, – тогда я выбираю себе вот эту.
– Себе? Хороший выбор, – кивает в ответ Фёгеляйн, словно продавец в магазине бытовой техники, и тянется рукой к огромной связке ключей, прикрепленной к его поясу. Перебирая большие блестящие ключи, он, наконец, находит нужный и вставляет его в замок.
Если бы мне сказали выбрать единственный в мире звук – насыщенный, сочный, многозначный, наполненный и радостью и скорбью одновременно, я бы выбрала именно этот – звук отпираемой огромной металлической двери камеры нюрнбергской тюрьмы. Это оркестр, музыкальная феерия, полифония – я не знаю что. Но пронзительнее этого звука в тишине пустого тюремного отсека быть ничего не может.
– Какая мощь. – Франк, словно не контролируя себя, тянет руку к массивной железной двери с окошком и огромным засовом и проводит по ней ладонью. – Вот это да.
Медленно заходит в камеру, озираясь по сторонам. Камера – маленькая. Прямо напротив входа – чуть выше головы Никласа – окно в тюремный двор, впрочем, ничего там не увидеть, если не встать на стул, но у заключенных все стулья были с подпиленными ножками. Так что снизу в окно был виден лишь кусочек неба. Маленький кусочек.
Слева – кровать, точнее, прямоугольник на ножках с матрацем, и маленький столик. Справа, как входишь, – параша. Дальше – стул. На стене почему-то висит кусок зеркала с отбитыми краями – уверена, что если тут снова поселят какого-нибудь заключенного, то зеркало непременно снимут, иначе покончить с собою можно будет в две минуты.
Описав по камере несколько кругов, Франк усаживается на стул и вытягивает больную ногу. Он вдруг говорит:
– Никто не обидится, если я попрошу позволить мне посидеть тут в тишине? А потом можем снимать.
Все понимающе кивают. А Фёгеляйн – так вообще сама тактичность в униформе. Кстати, Фёгеляйн – отличная фамилия, в тему. Точно такая была у генерала СС, который женился на сестре Евы Браун, – то есть Фёгеляйн был фактически кумом Гитлера.
Я заглядываю в узкую щель дверного проема: на деревянном стуле в мутном свете, ниспадающем из квадратного окошка, сидит пожилой человек с вытянутой больной ногой и опущенной на грудь головой. Его плащ по-прежнему намотан на левую руку – кажется, Никлас и забыл об этом. Он сидит неподвижно. Словно замер. Минуту, две, пять, десять… Осторожно интересуюсь у бледного изваяния, можно ли мне зайти? Да, конечно, теперь можно. Он дает понять мне это кивком, кажется, пытаясь улыбнуться, но выходит какая-то жалкая старческая гримаса. Сажусь на корточки рядом с его стулом. Никлас закидывает голову назад и еще пару минут изучает потолок, потом, прищуриваясь, переводит взгляд на окно. И говорит:
– Он писал нам в письмах о том, что смотрит на небо, видит голубое баварское небо. А по воскресеньям он наверняка слышал здесь церковный звон. В тюрьме он стал очень набожным, вставал на колени в камере и молился. Молился он и в ночь казни. Когда дверь в камеру открыли, он стоял тут же, у двери, на коленях. Вместе с охраной и комендантом тюрьмы пришел священник О’Коннор, который его и крестил. Тогда отец обратился к нему со следующими словами: «Отец, когда я был ребенком, мать каждый раз перед школой осеняла мой лоб крестом» – и попросил священника сделать это и сейчас. Тот выполнил его желание. Затем охранники подняли отца с колен, а он уже был в кандалах. И повели из камеры в спортзал на казнь.
– Вы это придумали?
– Увидел, – говорит Франк, – я вижу чуть больше, чем ты. Но это не метафизика. Это долгие годы работы с письмами, документами, фотографиями, хроникой. Жесты, взгляды, слова, которые он подбирал в письмах к нам, – я знаю всё. И поэтому я могу видеть то, что тут было. Например, когда он спал, руки нужно было держать поверх одеяла. Свет в камерах никогда не гасили. Это было сделано после того, как Роберт Лей покончил с собой. Но Герингу потом всё равно удалось проглотить капсулу с ядом. К огромному моему сожалению. Жаль, что и этого не повесили.