В то же время Рудольф обладал природной близостью с Аполлоном – длинноволосым юношей, окруженным золотым ореолом, чье другое имя, Феб, как и Нур, означает «свет».
Образ молодого бога Баланчина, подозрительного, неуклюжего ученика, закутанного в развевающиеся простыни, – это советский Рудольф, который становится свободным, только когда начинает танцевать. Таким же был и молодой Баланчин. Когда Виллелла спросил о смысле того, что Аполлон раскрывает и закрывает кисти рук, хореограф объяснил: «Знаешь, я был в Советском Союзе, ужасном месте, ни цвета, ни краски. Омерзительно. Никакого света. И вот я впервые попал в Лондон, на Пикадилли-Серкус. Впервые увидел яркие огни».
Растущие изумление и радость Аполлона чудесным образом описаны Рудольфом в записи выступления в Буэнос-Айресе, особенно в тот миг, когда он впервые слышит мелодию флейты. Слушает так внимательно, что зрители невольно начинают слушать вместе с ним. Затем он начинает различать мелодию одним выражением глаз.
Необходимость формулировать интерпретацию почти всецело самостоятельно означала, по словам Виолетт Верди, что у него не было возможности исследовать новую грань самого себя, «которую мог различить и с которой захотел бы поиграть только Баланчин». Именно то, на самом деле, что Баланчин делал с Виллеллой, парнем с улиц Куинса, когда описывал движение ноги как «футбольный шаг… игрока, бьющего по мячу». «Он учил меня быть в роли самим собой». Зато у Рудольфа, считает Верди, оставался единственный выход: не отступать от хореографии, какой его учил Джон Тарас. В результате его трактовка образа Аполлона оказалась, «как ни странно», одной из самых классических, какие ей доводилось видеть. Но это было позже. В фильме, который Уоллес снял в 1972 г. в Ковент-Гардене, показаны шаги гораздо более скульптурные, более узнаваемо «баланчинские». Аполлон Рудольфа в Буэнос-Айресе, как и в Вене, и в спектакле «Нидерландского национального балета» в техническом смысле был рабочим, однако по духу он оказался гораздо ближе к замыслу Баланчина. «Помню, что он был очень неиспорченным, – замечает Руди ван Данциг. – Он так отличался от традиционной картины Аполлона – больше похож на фавна. Он хотел добиться подлинного перехода, и ему это удалось. Это было очень трогательно».
В марте, пока Рудольф был в Буэнос-Айресе, Моника ван Вурен поехала в Уфу навестить его родственников. Она оказывала ответную услугу за ту доброту, которую он выказал, когда ее жених – «красавец Франческо, которого я обожала», – погиб в автокатастрофе. Моника находилась в Ла-Тюрби, когда узнала об этом, и Рудольф, который все время был с ней очень ласковым и поддерживал ее, настоял, чтобы она сопровождала его в поездках. Они навестили Жана и Мэгги Луис в Малибу, а оттуда поехали на машине в Сан-Франциско. «Он во все меня вовлекал». Зная, что Моника скоро придет в себя (она, как однажды выразился Боб Колачелло, всегда с разбитым сердцем, но не пропустит ни одной вечеринки), Рудольф подарил ей платье Жана Луиса из похоронного черного крепа, расшитого зеркалами. Вскоре Моника снова замелькала на страницах светской хроники. А примерно через неделю после того, как она давала ужин в честь Франко Росселлини, на котором в числе гостей присутствовали Сальвадор Дали и княгиня Ирина Голицына, она поехала на поезде из Москвы в Уфу.
Навестив Фариду в «двух скромных комнатах», Моника изумилась, до какой степени мать Рудольфа не представляет размеров его славы. «Она интересовалась, не голодает ли он. Рассказала, как он любит поезда, и передала мне для него деревянную игрушку, в которую он играл в детстве». Рудольф просил Монику отвезти его мать в Ленинград, чтобы она жила у Розы, и зайти к Ксении, что она послушно и выполнила. Все они однажды вечером пошли на балет вместе с Руди ван Данцигом, который в то время тоже оказался в Ленинграде. Моника, в золотых шортах и подтяжках под длинной собольей шубой, устроила настоящую сенсацию в фойе Театра имени Кирова. «Я не хотел, чтобы меня видели с ней, – вспоминает Руди. – Я приехал туда для переговоров с педагогами и танцовщиками, а она, в зеленых контактных линзах и с торчащими грудями, просто шокировала всех». Когда Моника пошла сдать шубу в гардероб, голландец-балетмейстер, работавший с Руди, попытался отговорить ее снимать шубу. «Бабушка ее унесет, а Иван ее закроет!» Во время представления «Спящей красавицы» Фарида плакала, потому что в этом балете она в последний раз видела выступление сына; позже она снова заплакала, когда Моника пригласила всех к себе в номер в «Астории» и позвонила Рудольфу (за его счет). «Я передала трубку сначала его матери, а потом Розе, Ксении и декоратору из Кировского театра. Все плакали, смеялись, и разговорам не было конца». Когда Руди ван Данциг увиделся с Рудольфом в следующий раз, он предложил показать ему короткий видеофильм, который он снял в Ленинграде. Сидя на лавке в снегу, среди внучек и Розы, Фарида без улыбки смотрит в камеру, заправляет прядь седых волос под платок и вытирает нос тыльной стороной ладони. Правда, Рудольф фильма так и не увидел – пленку заело перед тем, как на ней появились его близкие. «Так я и думал», – мрачно сказал он Руди.
От него приезжали и другие посланцы. Когда Рудольф узнал, что в Россию собирается Марика Безобразова, он попросил ее купить по четыре вещи из всего, что она брала для себя – «на размер больше и один комплект на размер меньше (для моей матери)». В результате она поехала в Ленинград, везя с собой 33 килограмма меховых шуб и вечерних платьев. Рудольф, по ее словам, хотел «показать Советам, чего он стоит». Фарида так гордилась своей черной шубой и такой же шапкой, что сделала в них студийный портрет, чтобы сын видел, как хорошо сидит на ней подарок – «как будто их на меня шили». Не желая возвращаться в Уфу, она жила в комнате Розы и Гузы на Ординарной улице, где теснота была, по ее словам, «очень большой». В письме от 4 сентября 1971 г., записанном аккуратным школьным почерком Альфии, так как бабушка умела писать только арабской вязью, Фарида признается, что вынуждена была продать некоторые подарки Рудольфа, потому что у нее очень маленькая пенсия – всего 25 рублей в месяц: «Прости меня, не обижайся, но что я могу поделать – надо как-то жить».
Рудольфу пришлось нелегко, когда, примерно через месяц, в Европу приехали родители Уоллеса. «Я понимал, как болезненно это было для него – то, что мои близкие могут летать по всему миру, чтобы навестить меня, а его близкие не могут. В то время именно из-за этого мне казалось, что приезд родителей – не очень хорошая затея». Поттсы, которые сами «когда-то вышли из крестьян», как Хамет и Фарида, тоже хотели, чтобы их сын получил высшее образование, которого они сами были лишены, и пришли в ужас из-за его решения жить совершенно другой жизнью. «Не могу сказать, что одобряю то, чем ты занимаешься, но не скажу и что я тебя осуждаю», – написал отец в ответ на письмо Уоллеса. И отца, и мать беспокоило, что Уоллеса привлекла слава Рудольфа. И все же они дали понять, что любят его «несмотря ни на что». Их терпимость по отношению к гомосексуальности сына – «Поверь, дорогой, мы не настолько наивны, как ты, возможно, думаешь» – была достаточно необычной для средних американцев, а для Фариды была бы и вовсе немыслимой. Но Рудольфу вовсе не нужно было согласие матери для того, чтобы жить с Уоллесом: он лишь хотел получить возможность снова увидеться с ней. «Моя жизнь близится ко концу; не все живут долго», – написала Фарида в сентябре, и ее слова лишь усугубили у Рудольфа ощущение утраты. Как-то в субботу после репетиции он пригласил Глена Тетли на обед на Файф-Роуд, где долго рассказывал о своем отчаянном одиночестве. «Одиночество глубоко укоренилось в его русской душе. Дом был огромным, полупустым, в нем слышалось эхо; он был создан для того, чтобы в нем жило много людей, а Рудольф явно чувствовал себя там очень одиноким. Он признавался, что там его часто посещали мысли о самоубийстве».