Как бы ни странно это звучало, но память русских о Бородине стала складываться еще до того, как произошло сражение. После вторжения в июне 1812 г. «армии двунадесяти языков» происходившее все более и более осмысливалось русским сознанием как событие не исторического, но космологического значения, связанное с покушением на какие-то базовые, первичные духовные основания России и русскости. И решительное сражение с этой инородной, чуждой по духу опасностью должно было стать решающим для жизни и смерти всего русского. 22 августа
[287] 1812 г. поручик Ф. Н. Глинка, участник великой битвы, позже ставший одним из первых историков и публицистов темы Бородина, был у вечерни в Колоцком монастыре: «Вид пылающего отечества, бегущего народа и неизвестность о собственной судьбе сильно стеснили мое сердце», – напишет он чуть позже
[288]. Многие из русских офицеров, кто смог, побывали в те дни в монастырской церкви. «Есть в жизни положения, более отмечающие некоторые дни ее, – писал о днях кануна Бородина П. Х. Граббе. – Не особенною деятельностью памятны они; скорее можно, напротив, назвать их страдательными. Это какое-то отражение внешнего мира в душе вашей… Эти кризисы нравственного образования, на целую жизнь действующие»
[289].
Этот великий духовный подъем, который пережили вначале отдельные люди, 25 августа охватил всю русскую армию, когда в середине дня по полю пронесли икону Смоленской Божьей Матери, вывезенную из пылающего города на разбитом зарядном ящике. Множество описаний мощнейшего нравственного воздействия, произведенного на русских воинов, которые оставлены нам отечественными мемуаристами, подтверждаются свидетельствами со стороны войск Наполеона
[290]. Эта процессия стала ритуалом, когда каждый православный воин соотнес свое бытие и свой дух с неким первоначалом. Конкретная, осязаемая реальность становилась для него до известной степени эфемерной, воскресал мифический момент извечного. Предстоящий бой теперь воспринимался многими как некое жертвоприношение, и этот разрыв исторического времени заранее включал грядущее сражение в круг сакрализированных русских архетипов
[291]. Стоит ли удивляться, что в день Бородинского сражения история увидела картину исключительного единодушия всех его участников с русской стороны
[292]. Единодушие было и в ощущении победы, одержанной к концу дня над Наполеоном. Оно складывалось из того очевидного факта, что Наполеону не удалось разбить русскую армию, что он вынужден был остановить свои атаки, что русская армия продолжала держать оборону и намеревалась бороться дальше. Трудно указать с определенностью, какие обстоятельства заставили Кутузова принять решение о возобновлении боя на следующий день и насколько он сам был уверен, что это произойдет
[293]. Но общее мнение, в том числе даже такого убежденного сторонника «скифской тактики», как Барклай-де-Толли, было продолжать сражение. Весть о Бородине как о победе восприняли в Москве и Петербурге
[294], об этом было объявлено и с церковных амвонов.
Последовавшие за этим трагические события – отступление к Можайску, затем к Москве, оставление ее без боя и страшный пожар второй столицы – заставили современников отнестись к Бородинской битве как к неудаче. Многие в правительственных кругах, и прежде всего Александр I и Ростопчин, были склонны винить Кутузова, который ввел их в заблуждение, «присвоив себе победу». Позже, в 1813 г., когда неприятель был уже изгнан из России, значение Бородинского боя предстало широким общественным кругам уже в новом свете. В вышедшей в том же году в Москве анонимной книжке «Русские и Наполеон Бонапарт» говорилось о Бородине так: «Можно поздравить с победой не только знаменитое российское воинство, но и весь человеческий род. На Бородинском поле погребены дерзость, мнимая непобедимость, гордость и могущество избалованного счастливца»
[295]. Из этого сложного комплекса чувств, вызванных мощным духовным подъемом, своего рода космологическим озарением национального бытия, сменой настроений и суждений о сражении в течение непосредственной борьбы с Наполеоном, и вырос удивительный феномен русской памяти о победе на Бородинском поле.
Тесным образом с этой начальной историей «русского Бородина» связан и вопрос о том, как воспринимали Наполеона и его «общеевропейскую» армию русские современники. Скажем сразу, что почти все они отдавали себе отчет в силе и могуществе Наполеона и его войск. В сентябре 1812 г. в письме великой княгине Екатерине Павловне Александр I писал, что ему приходится иметь дело с «адским противником, в котором самое ужасное злодейство соединено с выдающимся талантом»
[296]. «Кто не жил во время Наполеона, – скажет позже А. И. Михайловский-Данилевский, – тот не может вообразить себе степени его нравственного могущества, действовавшего на умы современников. Имя его было известно каждому и заключало в себе какое-то безотчетное понятие о силе без всяких границ»
[297].