Нэгели еще долго сидел в демонстрационном зале, в то время как наверху светился белый, и пустой, и ненужный теперь экран: как будто и экран, и он сам утратили какое бы то ни было значение. Мыльная пена уже стекла. Нэгели принялся набивать трубку, не обращая внимания ни на табачные крошки, сыплющиеся ему на ботинки, ни на теплую слезинку под глазом.
Теперь, значит, отца больше нет. Тень его навсегда вырвана из времени. Он чувствовал себя так, как если бы его наконец заключили в объятия мириады возможностей собственного воображения; он вжался в пиджак и задремал, трубка же оставалась зажатой в покоящейся на спинке стула руке.
И теперь он смотрел, незаметно посапывая (сон есть роза, как говорит этот русский), длящийся часами, совершенно свободный от действия, матово-серый фильм – и видел в этом сне странно уютную, утреннюю, дрожащую Европу: покосившиеся фасады фахверковых домов видел он, которые непрерывно теснят друг друга, толкаются и пихаются; живущих там, под гнутыми крышами, поэтов, в ночных колпаках весной, которые перед восходом солнца слагают свои дифирамбы; церковные колокола с дивно глубокими голосами, возвещающими эйхендорфовы тайны, которые созывают бюргеров к ранней мессе; он слышал невозмутимое хлоп-хлоп-хлоп лошадиных копыт; он видел большие, роскошно нагруженные серебряные тарелки с сыром, ветчиной, кровяной колбасой и виноградными кистями сверху, сладковато-плотские ароматы которых развеиваются над булыжными мостовыми рыночных площадей, а вдобавок еще и пиво к завтраку – поспешно и покружечно переливающееся через край; он видел над собой висячие черные, кованого железа, фонари, которые теперь, потушенные при дневном свете, болтаются, словно пустые клетки (в коих прежде выставляли для наказания людей); и он видел эту больничную палату – после того как оттуда уже забрали тело его отца, – и само смертное ложе, и подушку с изломом посередине, которую положили так, будто вмятина на ней, от отцовского затылка, должна еще лишь очень короткое время напоминать о нем, а потом бесследно исчезнуть.
19
В самом конце, в последний день своего последнего школьного года, Масахико выкрал из шкафчика учителя Кикучи ключ от чердака и тайком поднялся на самый верхний этаж интернатского здания. Он задвинул за собой засов на металлической двери, вскарабкался между стропилами к тому месту, где изолирующая древесная шерсть на добрый кусок выпирала из конькового бруса, сел на одну из балок и съел два рисовых шарика.
Напоминающий о грецких орехах запах дерева и знакомый вкус непритязательной еды наполнили его большим, глубоким чувством удовлетворения, отвлекающим от самого замысла: уничтожить эту школу, которая годами терзала и унижала его. Он, свесив ноги, стал наблюдать за крысой, которая пробежала вдоль внутреннего края крыши и исчезла среди затененных балок, в каком-то укрытии. Он просидел там довольно долго, не двигаясь.
Потом запустил руку в карман форменных брюк и достал коробок спичек; погруженный в свои мысли, повертел его в руках и наконец, очень осторожно, положил рядом с собой на поперечную балку; затем одним движением спрыгнул на пол чердака, покинул это место через ту же маленькую дверь и опять незаметно повесил ключ в школьный шкафчик Кикучи, на крючок; после чего вышел на школьный двор, чтобы, усевшись на газоне, заняться решением каверзной математической задачи, связанной, среди прочего, с доказательством существования некоторых колец многочленов.
И пока он так сидел и считал, в нос ему проник землисто-чадный запах – еще прежде, чем он увидел огонь. Он погрузился в свои записи, в это время кто-то ударил в школьный колокол, а под конец еще и взвыла, мучительно, неблагозвучная сирена. Ученики, как вспугнутые воро́ны, высыпались из главного портала, собрались во дворе и зачарованно смотрели вверх, на конек крыши, откуда теперь выползали желто-красные языки пламени: сопровождаемые черным дымом, они постоянно увеличивались в размерах и, радостно возбужденные, полыхали в небе.
Хотя пожарная команда прибыла не позднее, чем через полчаса – представленная двумя пожарными автомобилями и внушительным отрядом бравых пожарников в форме, – спасти школу было уже невозможно. Мощный столб дыма поднимался над ней, и пламена пожирали все: они перекинулись на гимнастический зал и уничтожали с присущей им яростной жадностью классные комнаты, дортуары, столовую, кабинеты учителей.
Тысячи документов и школьных тетрадей стали пищею для огня, сотни ластиков расплавлялись с шипением, карандаши и кисти сгорали в один миг; даже неописуемые кучи кирпичей, из которых ученики рано утром должны были брать орудия для своего наказания, превращались в черные, липкие от копоти маяки.
Масахико незаметно выскользнул за ворота, взобрался на ближайший к территории интерната холм, уселся в траву и наблюдал за пожаром издали, как будто поднес к глазам перевернутую подзорную трубу.
И пока рядом с ним выпрыгивали из сорной травы маленькие темнокрылые кобылки, указания учителей и пожарников, выкрикиваемые через мегафон, достигали его ушей в странно приглушенном виде. Он лег на спину и наблюдал за незавершенным маленьким облаком, которое там, в блекло-голубом небе, соединялось с другим, более крупным. Мы живем не только в мире мыслей, думал он, но и в мире вещей. А прошлое, оно всегда было интересней, чем настоящее.
Вторая часть
破
20
Через несколько недель после того, как он отправил фильм и письмо в Германию, Амакасу – ранним вечером, затянутый во фрак, – поехал в американское посольство на прием, устроенный в честь всемирно известного актера Чарльза Чаплина, который в те дни, вместе со своим японским фактотумом Тораиси Коно, совершал рекогносцировочную поездку по Японии.
Эти потешные фильмы, в которых Чаплин играет преследуемого ситуативными неудачами бедняка, выстаивающего вопреки всем превратностям судьбы, имели здесь, в Японии, просто невероятный успех. Что-то во внутренней, крайне анархичной позиции этого маленького, плохо одетого, всегда меланхоличного и склонного к иронии персонажа с усиками, что-то в его – воплощаемом в будничной жизни – sang-froid глубоко затрагивало японскую душу; зрители аплодировали его кинематографическим эскападам, и его протест против власти, представленной, как правило, фигурой кретина-полицейского, воспринимался публикой как несущий в себе сильнейший освободительный заряд.
Амакасу и сам несколько раз вдруг осознавал, что в одном или другом кинотеатре, в Гиндзе, хлопает себя по коленям и непринужденно, от всей души, смеется. Совершенно необычным было то, что творилось там, на экране: удары судьбы, которые герою приходилось переносить, и следующие за ними победы этого маленького пролетария одновременно и смущали зрителя, и дарили ощущение счастья.
Итак, Амакасу, пройдя по гравийной дорожке, поднялся по четырем или пяти каменным ступеням к главному входу ярко освещенного прожекторами посольства; склонившийся в поклоне слуга принял у него насквозь промокший хомбург и зонт, и какой-то офицер в белых перчатках поспешил по-военному отдать ему честь. Амакасу, проходя мимо, кивнул.