Она бы плюнула на все это, плюнула, не будь это так печально… Кракауэр, улыбнувшись, нежно дотрагивается до Лоттиного плеча. В какой-то момент начинают петь птицы, и споры мало-помалу улетучиваются, затихают, сливаясь в одно с нарастающим арпеджио раннеутреннего уличного шума.
Так и получилось, что Нэгели (после того как он восемь часов совершенно неподвижно проспал, лицом вниз, на софе Кракауэра) под влиянием игольчато-свистящей головной боли легкомысленно связался по телефону с бюро Гугенберга, попросил назначить ему встречу и действительно получил приглашение на вторую половину дня, хотя его швейцарская совесть и старалась ему внушить, что он, ради всего святого, не должен туда ехать, а должен поскорее вернуться в свой надежный Цюрих: ведь еще есть время, последний шанс, чтобы не согласиться на этот неуместный фаустианский пакт, еще можно все с бухты-барахты отменить – basta, bapkes, finito finale… Но, конечно, он все же едет к Гугенбергу. По пути туда бессчетные флаги со свастикой обрамляют фасады Берлина: словно унылые ласточки, висят они повсюду.
26
Чаплин, можно сказать, принудил Амакасу провести эту пресс-конференцию, на которую теперь собралось более ста журналистов, в реквизированном специально для этой цели танцевальном зале Императорского отеля: вся свора аккредитованных в императорской Японии многонациональных репортеров и их фотографов. Тут присутствуют и французы, и итальянцы, и шведы, и русские, американцы и немцы (само собой), потом, конечно, китайцы, наверняка еще и дюжина англичан: конца не видно вздыбленным блокнотам для стенографирования, рисовальщикам, набрасывающим эскизы, трескучим фотовспышкам.
Как всегда, в качестве языка-посредника выбрали английский, и уже полетели кувырком по всему помещению дурацкие, чуть ли не бесстыжие вопросы. Образовался ли теперь в Токио, по его мнению, вакуум власти; действовали ли молодые военные на собственный страх и риск; как именно Чаплину удалось избежать покушения, вооружился ли теперь знаменитый киноактер, в ожидании дальнейших попыток убить его, и если да, то чем? Имеется ли у него револьвер? Если да, то какой марки? Покинет ли Чаплин теперь Японию и останутся ли у него плохие воспоминания об этой стране? Конечно, такое не поставишь в вину ему, человеку, которого здесь ошибочно приняли за американца, но разве не следует справедливости ради сказать, что покушение было направлено скорее против него как символа – против маленького бродяги, теневого отображения актера, – а не против него персонально?
В то время как на Чаплина сыплются все новые вопросы, он пытается найти для себя какой-то промежуточный образ – нечто среднее между чувствительным англичанином и неуклюжим объектом всеобщих симпатий; было бы неверно ограничиться констатацией того факта, что он делает какие-то нелепые движения: потому что усмехаясь, или взмахивая рукой, или отирая платком вспотевший лоб, он рассчитывает на воздействие своего шарма, доведенного до совершенства за многие – прочувствованные им – века публичных выступлений; к репертуару таковых относятся и кокетство, и показная застенчивость, и всяческие уклонения. И журналисты принимают это от него – это умелое выступление такого вот idiot savant: дескать, что́ он, в конце концов, может сказать о случившемся, он лишь актер, и изощренные византийские ухищрения японской государственной политики для него остаются делом таким же темным, как сложный механизм его швейцарских наручных часов. Кроме того, он уже опять пьян.
Амакасу сидит, с окаменевшей улыбкой, рядом с ним – то и дело поглядывая искоса на двух сопровождающих их офицеров из министерства иностранных дел, которые дают ему почувствовать, что, если только он не сумеет достаточно быстро увернуться, они уже в следующее мгновение вонзят ему кинжал в спину, или накинут на шею удавку, или ударят ногой в крестец, воскликнув при этом: Десять тысяч лет! Банзай!
Возникают какие-то сны наяву, картины недавно пережитых им унижений, и хотя он противится их появлению, они так же осязаемы и реальны, как это помещение, полное журналистов, и те два офицера за его спиной: приглашение на ужин в доме одной аристократической, близкой к императору семье, которое он, конечно, с огромным удовольствием принял; предложение сесть за стол принца, слева от самого Его Высочества, хотя это место, собственно, предназначено для лиц более высокого ранга; Амакасу, несмотря на свое относительно низкое происхождение, почувствовал, что наконец добился признания. Он с изысканной любезностью и элегантностью поддерживал беседу, в то время как вокруг него мелькали слуги; к его присутствию, так он думал, здесь относятся не без удовольствия: ему задавали вопросы о его мнении, и он, в соответствии с поводом для встречи и с составом гостей, пусть и с вежливыми экивоками, но все же, по каплям, это мнение раскрывал; вечер получился прекрасным, и он вернулся в свое невзрачное жилище восторженно-возбужденным, окрыленным.
Спустя две недели его снова пригласили туда; слуга проводил его, полного радостных предчувствий, от дверей виллы к отведенному для него месту за столом, каковое оказалось, однако, самым далеким от принца, какое только можно вообразить, – между торговцем каучуком из Индокитая и неведомой греческой танцовщицей, очкастой и волосатой, чьи лучшие дни совершенно очевидно остались позади.
Он при всем желании не сумел объяснить себе, чем он мог провиниться; это было как если бы кто-то вдруг выключил щелчком солнце: застольные разговоры текли теперь вяло, с трудом, и принц, который на прошлом ужине чуть ли не обхаживал его, теперь не только полностью его игнорировал, но, похоже, даже проинструктировал других гостей, чтобы они так нарочито избегали обращений к нему, как если бы им внезапно овладела какая-то обезображивающая и заразная болезнь. Даже торговец каучуком не отвечал на его вербальные авансы. С тех пор его ни разу больше туда не приглашали.
К моменту, когда пресс-конференция наконец завершается, он все еще испытывает стыд из-за этих мучительных воспоминаний. Ему кажется, будто его уши на несколько градусов теплее, нежели остальное тело. Он с шумом выдыхает воздух. Оба офицера, между прочим, – вовсе не вероломные убийцы: они, с сознанием своего долга и как приличные люди, сопровождают его и Чаплина до выхода из Императорского отеля и дальше, через толпу бодро щелкающих фотоаппаратами журналистов, – до самых дверей уже ждущего лимузина; и один из них, молодой лейтенант с почти прозрачными оттопыренными ушами, даже незаметно дотрагивается до его рукава, отвешивает низкий поклон и говорит: он, мол, испытывает глубочайшее уважение к Чаплину, так не согласится ли он, Амакасу, попросить у артиста автограф, для его маленькой дочери, – разумеется, только в том случае, если это не причинит ему слишком большого неудобства.
27
На глазах секретарши – уродливой и властной старой карги, депонированной в приемной Гугенберга (она указала Нэгели на место для ожидающих, какой-то стул посреди помещения, как если бы он был маленькой, неприличной, заслуживающей наказания комнатной собачонкой), – он катает ботинком, назад и вперед, валяющийся на полу бледно-лиловый карандаш (который материализовался здесь, перенесясь через эфир, из какого-то другого места); смотрит на часы; напрасно, пока засовывает в карман пачку сигарет, ищет взглядом пепельницу; снова смотрит на часы – пока через пять или шесть растягивающихся, словно жевательная резинка, минут створки двери наконец не распахиваются и не появляется, с грохотом и ухмылкой, сам магнат, уже расставив руки с широкими, как лопаты, ладонями для приветственного объятия.