В комнате было жарко, пахло душным теплом хорошо отапливаемого дома, и меня, привыкшего к суровой прохладе, одолела сонливость. Я чувствовал запах засыхающего в баночке клея и белых цветов в камине. Фредди принялась танцевать, но это были совсем не те благопристойные, тщательно выверенные движения, каким нас учили в школе; белая юбка взлетала, обнажая бедра и бледный пушок, покрывавший ноги над коленями. Она кружилась и кружилась, смеясь, и я мельком заметил краешек розового атласного белья, которое под этим детским платьицем выглядело неприлично. Я не хотел смотреть, потому что меня замутило, – по крайней мере, так я тогда решил, хотя сейчас понимаю куда лучше, что со мной было на самом деле. Вскоре декадентские мотивы сменились какой-то военной музыкой, и Франц взял меня за руку и промаршировал вместе со мной туда-сюда по комнате. Фредди, обиженная и сразу поскучневшая, свернулась клубочком в кресле и уткнулась в книгу.
– Ну как тебе? – Франц с гордостью положил руку на изогнутый корпус приемника и повернул ручку – мелодия расцвела и тут же угасла.
Мысль о том, что этот рослый смышленый мальчик ищет моего одобрения, вызвала у меня ужас и отвращение. Какое он имел право что-либо у меня просить, если у меня не было почти ничего, а у него было почти все?
– Нормально, – пожал я плечами.
Если на лице Франца и отразилась растерянность, когда его надежды услышать мою похвалу не оправдались, то я этого не увидел, потому что снова перевел взгляд на свои потертые ботинки на ковре. Шнурки были грязными и уже поизносились.
– А, – сказал он и, кажется, принялся обдумывать способ убедить меня в том, что он доставил мне удовольствие, а я его получил.
Тут вошла фрау Байер в синем плиссированном платье в пол, вокруг талии повязано нечто вроде белого хлопкового передника. Туфли на деревянном каблуке, с узким ремешком, на шее жемчуг, совсем не похожий на постоянно рассыпающиеся, собранные на непрочную нитку бусы моей матери, – каждая жемчужинка была закреплена узелком и блестела. Руки у них с Фредди оказались похожи – большие, сильные, с очень коротко остриженными ногтями, и обручальное кольцо было ей великовато.
– Ах! – воскликнула она, дважды хлопнув в ладоши от удовольствия. – Прелестно! Ты новый друг Франца? Он говорил, что ты придешь.
– Я Йозеф Хоффман, – только и выдавил я.
– Ему не слишком понравилось радио, – сказал Франц.
– Тогда вам нужно найти музыку получше, – отозвалась фрау Байер, наклонилась, вытянула пару поникших цветков из стеклянной вазы, стоявшей в пустом камине, и поднесла к носу. – Пахнут тошнотворно, когда вянут, – сообщила она и завернула цветы в газетный лист.
Фредди поставила книгу, которую читала, обратно на полку.
– Можно нам кофе? До смерти хочется кофе. Да, Йозеф?
Кофе мне совсем не нравился, но когда она это произнесла, то мне показалось, что, может быть, я его все-таки люблю.
– Ишь, гурманы! – сказала фрау Байер. – Раз уж у нас гости, я закрою магазин пораньше. Папе не говорите, пусть это будет наш секрет.
Она постучала указательным пальцем по носу, и у меня снова возникло странное чувство, что от меня хотят намного больше, чем я могу дать. Она опустила ставни на витринах, потом прошла на кухню, и я услышал шум льющейся воды и позвякивание чашек о блюдца. Она запела.
Франц уныло крутил ручки приемника. Я почувствовал стыд, а потом злость на него за то, что из-за него мне стало стыдно. Я попросил дать мне попробовать, он немного просветлел и согласился. Прокрутив музыку кабаре и Бетховена, я наткнулся на четкий безэмоциональный голос новостного диктора. Тут Фредди выключила радио и заявила, что с нее довольно.
Потом фрау Байер налила мне кофе с молоком и сахаром, сладкий и успокаивающий. Мы целый час сидели за столом, и я не помню, о чем говорили, – помню только, как фрау Байер время от времени поглаживала детей по волосам и легонько шлепнула по руке потянувшуюся за третьим печеньем Фредди, как естественно это выглядело и как непринужденно они смеялись. Стемнело. Задернули шторы, на стол поставили масляную лампу, и я смотрел, как узкий столбик огня поднимается над белым стеклянным плафоном. Потом Франц сказал, что мне, наверное, пора. Конечно, не то чтобы он хочет, чтобы я ушел, просто он обещал моей матери (он очень вежливо сказал «фрау Хоффман»), что я не буду задерживаться надолго. Он снова спросил, что я думаю о приемнике, и я ответил, что, по-моему, это отличная и очень искусно сделанная вещь. Он прямо-таки засиял от радости, и я почувствовал презрение к нему.
Они провожали меня с такой церемонной любезностью, что это походило на насмешку: я был единственным уродливым предметом в этой комнате, а они обращались со мной как с драгоценностью.
– Мы всегда будем рады видеть вас, герр Хоффман, – заверила фрау Байер, как будто прощалась со взрослым, приходившим к ней по делам.
– В следующий раз я покажу тебе книги, о которых мне знать не положено, – пообещала Фредди, уклоняясь от материнского подзатыльника.
Потом Франц взял меня за руку и церемонно провел через темный зал магазина.
– Я рад, что ты пришел, – сказал он.
Это прозвучало натянуто и без всякого выражения, как будто его научили так говорить. Конечно, я его разочаровал. Что ж, он получил то, чего заслуживал, и больше они меня трогать не будут.
Франц отпер огромную красную дверь с железными завитушками.
– До свидания. – И он отступил в темноту магазина.
Повисло молчание, но я знал, что он все еще здесь. Потом, прежде чем дверь закрылась, он попросил:
– Приходи еще, ладно?
В пространстве между дверью и косяком появилась его рука, сначала шутливо помахавшая мне, а потом выжидающе протянувшаяся навстречу. Я посмотрел на нее – белый манжет рубашки, узкое запястье, длинные пальцы с засохшим клеем под ногтями – и снова почувствовал ненависть к Францу, как тогда, в первое мгновение. Я повернулся к нему спиной. Больше я с ними никогда не разговаривал.
На улице шумели трамваи, студенты и возвращающиеся с работы клерки, а я шагал в одиночестве, разглядывая на брусчатке собственные ноги и думая о бледном пушке, который светлел на коже танцующей Фредди. Так я дошел до нашего магазина и, подняв голову, увидел, что что-то не так. Свет в зале был выключен, и единственная лампочка над боковой дверью, через которую я должен был попасть внутрь, тоже не горела. К небольшому крылечку вели несколько ступенек, погруженных в темноту, и я остановился на мостовой, не решаясь подняться к двери: вдруг споткнусь и упаду.
Пока я смотрел, темнота сгущалась. Она казалась не просто отсутствием света, а дырой, постепенно всасывающей в себя все мировое зло. Она пульсировала. Я видел, как она расширялась, сужалась и снова расширялась, будто с трудом вдыхая и выдыхая. Мне вдруг показалось, что все самое страшное, скрытое в сердцах мужчин и женщин, все то, о чем я прежде не задумывался, – обман, тщеславие, жестокость – обретало плоть и роилось передо мной полчищем мух. Вдруг темная субстанция изменилась, теперь она напоминала лоскуты тонкого черного шелка, повисшие в дверном проеме и колеблющиеся на ветру; потом лоскуты удлинились и пролились на ступени, как чернила. Стояла мертвая тишина, и на улице, которой полагалось быть шумной и оживленной, не было ни души – только огромная черная стая галок, высматривающих, куда бы сесть.