Я вытащил брусок, подпиравший ставню. Та с грохотом опустилась, и я представил, как они там отрываются от своих ритуалов с хлебом и вином и с тревогой переглядываются. Ну и пусть. Я положил камень в карман пальто. Он был плохой заменой моему молдавиту, но я поглаживал и лелеял его так, будто нашел свое потерянное сокровище. Потом я пошел домой и уснул сном праведника, как сказала мать, когда разбудила меня с утра.
Читатель, должен ли я солгать? Должен ли я искупить свою вину, заявив, что я, Йозеф Адельмар Хоффман, пробудился ото сна невежества и стыда? Должен ли я сказать, что оставшиеся годы войны я прожил в страхе и негодовании, что во мне отзывалось чужое горе и отчаяние, что когда я увидел, как из квартиры тремя этажами ниже выносят тела двух женщин – они выпили яд, который предназначался для тли, пожирающей розы на их террасе, – то мне стало жаль их: я понимал, чего они боялись? Должен ли я сказать, что зашел к Байерам и прохладным тоном сообщил им, что в эти дни нужно заботиться о собственной безопасности и тщательно закрывать окна и двери?
О, если бы я только мог! Но если я солгу, она увидит это, она наблюдает за мной сейчас, как наблюдала и тогда, – я чувствую на себе ее взгляд – безжалостный, как прежде, – и какой смысл обманывать, если меня сразу же раскусили?
Поэтому я продолжаю исповедь. Я жил по-прежнему, опустив глаза в землю, лелеял в кармане камень, постоянно крутил его и поглаживал, как святыню. Но Прага уже не жила по-прежнему, после тяжкого преступления
[11] город переменился. Теперь евреи носили желтую «звезду Давида». Иногда это пробуждало в них странную дерзость и гордость (два еврейских мальчика, с которыми мы вместе учили арифметику, с важным видом прошли мимо по улице и пристально посмотрели на меня), но в основном я натыкался взглядом на широко раскрытые, потускневшие глаза. Однажды я видел, как герр Новак отчитывал какого-то мужчину, тыкая в лацкан его пиджака и утверждая, что знак его позора недостаточно хорошо виден. Потом Новак поймал мой взгляд и кивнул, и на душе у меня потеплело: у нас с ним была общая минута слабости, но это не сломило нас.
В год, когда мне исполнилось шестнадцать, евреи начали уезжать из Праги. Иногда я слышал рокот грузовиков и четкие распоряжения на немецком и думал, как хорошо все было организовано, как любезно с ними обошлись. Однажды утром я встретил герра Новака, который как раз совершал обход, и спросил, что с ними происходит потом.
– Их везут в Терезиенштадт, – весело ответил Новак. Он поправился, раздобрев на хлебах хорошо проделанной работы, и выглядел еще добродушнее, чем прежде. – Милый городок, жаловаться они не станут – исчезнут отсюда со всеми документами и пожитками. Не удивлюсь, если они только благодарны будут за то, что их поселят вместе. Одного поля ягодки, а? – Потом он продемонстрировал мне запястье: – Погляди на эти часы. Швейцарские! Золотые! Богатенькие они, эти евреи. Можно забрать себе все, что хочешь, просто за гроши. Сержант Свобода заполучил граммофон. Говорит, его жена в жизни так не радовалась.
Мы дошли до перекрестка. Стояла весна. Листья еще не распустились, но деревья уже припорошила какая-то зеленая дымка. Впереди на кронштейне висела алая вывеска Байеров. Твердый холодный камень в кармане манил мою руку. Я потрогал его. До меня донеслись звуки музыки. Я спросил:
– Они забирают вещи у евреев и раздают их?
– В этой жизни ничего не бывает бесплатным, малыш Хоффман. Но если задавать нужные вопросы в нужных местах и предлагать нужную сумму, ты удивишься, что тебе может достаться.
Музыка продолжала играть. Я видел изогнутый дубовый корпус радиоприемника Франца и Фредди, видел зеленую салфетку под ним и три стеклянные лампы внутри. Как он был красив и как далек от всех тех вещей, которые я мог надеяться когда-нибудь приобрести! И как он пристыдил меня – каким маленьким, каким униженным он заставил себя чувствовать! Где была та обещанная отцом слава, что текла в крови, в земле и в стальном лезвии сабли Хоффманов, что пересекла Молдау в железных танках и в сердцах мальчишек в зимних шинелях? Фрау Байер склонилась над витриной с дорогими книгами. Она натирала стекло смоченной в уксусе белой тряпкой, как это делал в нашем магазине я. Она была худее по сравнению с тем, какой я ее помнил. Оркестр заиграл громче. Я представил, как Франц стоит рядом с радио, сунув одну руку в карман, а второй подкручивая ручку приемника, представил Фредди, усевшуюся на пол и млеющую от восторга. Камень у меня в кармане был холодным. Я спросил:
– Герр Новак, что я должен сделать, если мне стало известно о преступлении?
Новак дыхнул на часы и вытер их рукавом.
– К чему ты клонишь?
На кронштейне вывески магазина Байеров я заметил трех галок, смотревших на меня глазами-стеклышками. Они раскрыли клювы и вопросительно заклекотали. Как? – спрашивали они. Как так? Как? Я отвел глаза. И сказал:
– Слышите музыку? У этих людей есть радио, и я думаю, что его давным-давно пора у них забрать.
– Что ты имеешь в виду?
Новак заглянул в окно. Фрау Байер стояла, уперевшись ладонями в поясницу. До меня доносились звуки скрипки.
– Это хорошая немецкая семья из Гамбурга. Я заходил к ним. Герр Байер по обложке нашел моей жене книгу, которую она хотела.
– Я не думаю, что это хорошая семья, – возразил я. На кронштейне сидело уже пять галок. – И не думаю, что у этих людей есть право иметь дома радио.
Новак встряхнул меня за плечо.
– Объясни, что ты имеешь в виду, – потребовал он. – Разве ты не знаешь, что бездействие так же противозаконно, как и определенные действия?