Улицы были полны народа, и воздух буквально кипел, словно в его состав входил горючий газ и город мог взорваться от малейшей искры. «Туда», – сказали нам и велели встать рядом с кучкой других немцев, осунувшихся от голода и бессонницы; мы, должно быть, выглядели так же. Одни стояли с пустыми руками, другие сжимали ручки портфелей, как будто собрались, как обычно, идти на работу.
– Делайте, как вам скажут, – посоветовала моей матери женщина с обритой головой. – Просто делайте, как скажут.
Один из мужчин спросил:
– Что вы будете с нами делать?
К тому времени уже стемнело, и кое-где на улицах горели костры. Мужчина заметно нервничал. На тыльной стороне ладони у него была свастика.
– Мы при исполнении, – ответил чех. – Все уже решено, и ни вы, ни я ничего не можем изменить. Мы просто выполняем приказ.
На другой стороне улицы собралась группка женщин. Я стоял с ними в очереди в банк за деньгами, хранившимися в холщовых мешочках, я видел, как они возвращаются с детьми домой. Они плевались в нас. Светловолосая процедила:
– Вы получите по заслугам. Око за око, только и всего. Если б мне только позволили, я б вам глаза повырезала, ножом бы повыколупывала!
– Ладно, – сказал уполномоченный чех.
Палкой, которая была у него в руке, он легонько ударил нервничавшего мужчину – без злости, как фермер подстегивает корову. «Вперед», – велел он, и мы поплелись по улице под множеством злобных ликующих взглядов. Небо вдалеке было озарено оранжевым свечением, а поблизости горели костры – в жаровнях на улице или прямо в окнах квартир, принадлежавших, судя по всему, немцам. Шедшая рядом со мной мать подволакивала изуродованную ногу. Мужчина со свастикой на руке выплевывал себе под нос целый поток яростных жалоб: это несправедливо, он всего лишь администратор, что плохого в его бумажной работе, он в жизни никому не причинил зла, – и я возненавидел его за это. Какой смысл жаловаться – да и был ли в этом вообще хоть когда-нибудь смысл? Муравей не жалуется, когда топчут его муравейник, а мы все равно что муравьи. Я всегда так считал. Ни разу я не видел, чтобы мои собратья проявили милосердие, благородство или смелость. Какая разница, что нам с матерью суждено умереть? Невелика потеря.
Мы дошли до магазина Байеров. На пороге то ли без сознания, то ли мертвым лежал человек в полицейской форме. Двое мальчишек обмотали вокруг его шеи плотную белую тряпку, пахнущую парафином, и чиркали спичками, но те отсырели и не загорались. Они чертыхались, пинали его и пробовали снова и снова.
Мы шли дальше, и к нам присоединялись новые люди: три молодые женщины, до странного безучастные, – они, наверное, пережили что-то еще страшнее того, что мне уже довелось увидеть; элегантно одетая пожилая пара, задушевно беседующая о том, каким теплым выдался вечер. Они словно не замечали, что через дорогу люди так яростно топчут ногами офицера СС, что от него, похоже, уже ничего не осталось – только клочья форменной одежды на мокрой мостовой. Мы остановились под разбитым окном и ждали, пока один из чехов сверялся со списками и отрывистым, бесстрастным голосом зачитывал новые имена: «Рейнхард Вебер, Марлен Вебер, Руди Вебер – так, хорошо. Следующий дом. Фальке Мёллер, Франц Мёллер». Я увидел длинный стол, украшенный резными цветами и листьями. За ним сидело семейство, одетое как для похода в церковь: три девочки в цветастых платьях с хлопковыми передниками, их мать в шелковой блузке и отец в щегольском двубортном костюме, с младенцем на руках. Из пяти бокалов для вина, изящных и тонких, как мозерская посуда, четыре были опрокинуты. Все семейство выпило яд. Их рты были открыты, праздничные наряды все в крови и рвоте. Только младенец выглядел спокойным, потому что ему свернули шею. Мне показалось, что позади стола, глубоко в тени, сквозь открытую дверь за ними наблюдает женщина. Я вытянул шею, чтобы разглядеть ее, чтобы различить горящие голубые глаза. Я подумал: она должна быть здесь – разве может не быть свидетеля всему этому? Чех ударил меня палкой и погнал нас дальше, как скот.
Потом я увидел, что к нам приближаются несколько человек, с криками волочащих за собой какого-то мужчину. Уполномоченный вздохнул и убрал ручку в карман. Мне показалось, что ему все это уже наскучило. Он повернулся к толпе:
– Что у нас тут такое?
На одной из женщин поверх белой хлопковой блузки был надет отобранный у какого-то солдата китель.
– Только поглядите на него! Коллаборационист! Свинья! – выкрикнула она, наклонилась к пленному и плюнула ему в лицо.
– Покажите его мне, – велел уполномоченный.
– Покажите ему, – повторила женщина.
Державшие пленного разжали хватку, и он рухнул на колени. Его голова была частично обрита наголо, на руке вырезана свастика. Он был уже немолод. Он поднял голову, и я, не удержавшись, подался вперед: это был герр Новак. Вместе с полицейской формой он утратил свой привычный румяный и добродушный вид и выглядел потрясенным и осунувшимся. Я не смог бы объяснить тогда, да и сейчас не могу, почему судьба этого полицейского вызывала во мне больше жалости и ужаса, чем смерть отца и увечье матери, но у меня возникло такое чувство, будто под моими ногами подломился сук. Я пробормотал: «Новак!» – но мой голос прозвучал очень тихо, потому что в горле у меня пересохло, и он не услышал меня. Уполномоченный чех спросил:
– Ты знаешь этого человека? Кто он?
Новак посмотрел на меня. Он был опустошен, как выжженное здание. Я медленно понимал, что его жизнь у меня в кармане, что она принадлежит мне, как камень, который я носил с собой. Скажи я им, что это герр Новак, как называла его мать, – и он будет обречен за то, что немец, как обречен я сам, и мальчишки обмотают вокруг его шеи вымоченные в бензине тряпки и подожгут их. Скажи я им, что это пан Новак, – его примут за чеха, и он будет спасен.
– Новак! – сказал я, и в то же мгновение на солнце будто набросили огромный кусок черной ткани. Звезд не было. Отовсюду слетались галки; карнизы, печные трубы и всевозможные приютившие их на ночлег места извергали все новых и новых птиц, бесконечно вопрошавших: как? как так? как так? – и смотревших на меня яркими голубыми глазами, и Мельмот неумолимо приближалась ко мне. На сей раз она явилась не в столбе дыма, а в ореоле света – яркого голубоватого свечения, напоминавшего газовое пламя. Ее одежды развевались при ходьбе – казалось, на них пошли тысячи метров тончайшей черной материи, и ткань струилась в сточные канавы, как вода, пока она шла. На ее лицо то и дело набегали тени, и взгляд широко раскрытых глаз был устремлен на меня. Она шла босиком, и ее ноги оставляли на улицах Праги кровавые следы. Все, мимо чего она проходила, погружалось в оцепенение, для всех мужчин и женщин, встретившихся ей на пути, время будто останавливалось. Я не хочу сказать, что они застывали, как насекомые в янтаре, – уж лучше бы это было так. Нет, каждый продолжал заниматься тем же самым, что и до ее появления, – ровно тем же самым и ничем другим, как обреченные грешники, снова и снова выполняющие одни и те же действия без надежды на избавление. Я видел, как в дверях одного из домов по-прежнему колотят ребенка женской туфлей; видел, как несколько мужчин по-прежнему копошатся у девушки под юбкой; видел, как с солдата по-прежнему срывают одежду.