Двадцать минут восьмого. Хелен Франклин сидит на своем месте. Альбина Горакова выкупила для них ложу, и от остальных гостей театра четырех женщин отделяют стенки бархатной шкатулки, по бокам которой возвышаются гипсовые боги. Тея – запыхавшись, с торжествующим видом, отказываясь от помощи и не желая выслушивать похвалы – медленно поднялась по ступенькам сама. Инвалидное кресло ждет ее среди шуб и чемоданов в гардеробе на цокольном этаже.
– Хелен, тебе необязательно оставаться, – говорит она, беспокоясь, как бы приторный Дворжак не оказался для кающейся грешницы еще вреднее приторного торта.
– Все в порядке, – честно отвечает Хелен.
Она чувствует, что опьянела. Женщина в черном настраивает арфу.
– Все в порядке, – повторяет она и оглядывается в поисках Йозефа Хоффмана и Алисы Бенет, но их нет.
В ложе номер семь три стула и пуф возле двери. На нем, выпрямившись, сидит и терпеливо ждет Адая. Она похожа на часового, и Хелен думает: никто, даже Мельмот, не сможет войти без разрешения. Альбина, навалившаяся на парапет, роняет слезу, а вместе с ней и перо:
– Это всегда была моя самая любимая опера, лучшая на свете. Я могу спеть все арии. Вот прямо сейчас могла бы спуститься на сцену и всю ее вам спеть.
Перо приземляется на ногу какой-то пожилой женщине, и она смотрит на него, потом поднимает глаза и улыбается. В ушах у нее капельки гранатов.
– Карел терпеть не мог «Русалку», – вставляет Тея. – Вот же идиотка, говорил он. Кто откажется от вечной жизни ради какой-то любви? – Когда она вспоминает Карела, ее голос срывается, но держится она мужественно. – Пожалуй, в каком-то смысле это все объясняет, – заключает она.
Альбина все еще ест. У нее с собой завернутый в салфетку бутерброд с маслом.
– Řekni mu, řekni mu, kdo naň čeká! – напевает она и смотрит на Хелен с озорной ухмылкой. – «Скажи ему, кто его ждет!»
Где-то в репетиционной Баба-яга отправляет сыну сообщение: «Напомни мне купить молока». Русалка перед зеркалом покрывает лицо белилами. У нее невероятно длинные рыжие волосы, а к костюму на груди серебряной ниткой пришиты кусочки зеленого нейлона. Как же я хороша, думает она. Человек в фартуке моет луну. Божки на балконах уснули, люстра погасла. Вся эта обстановка для Хелен Франклин так же роскошна, как и торт, вкус которого она по-прежнему чувствует во рту, и совсем непозволительна.
В оркестровой яме поднимается палочка – это сигнал, чтобы наверху все утихли и чтобы внизу зазвучала музыка, и Хелен видит в каждом лице, обращенном к сцене, чистое удовольствие от предвкушения. Она тоже поддается этому ощущению. Она чувствует в себе легкость, но боится дать ей волю. Это из-за вина? Или из-за удара в литавры, с которого начинается увертюра, – он не только слышится, но и ощущается всем телом? Или из-за сияющего вида Теи, которая снова кажется прежней собой в полутьме зала, как будто весь прошедший год – болезнь, слабость, потери, эта жуткая Мельмот с окровавленными ногами – стерся? Или просто из-за того (снова вступают литавры, а потом раздаются прозрачные звуки флейты), что Хелен во всем созналась, что она, словно грешный паломник Баньяна, сложила с себя бремя? Альбина, склонившись вперед, роняет еще одно перо, которое кружится и парит в воздухе. Хелен ловит себя на том, что улыбается, что почти не помнит лиц Хоффмана и Алисы Бенет, и затруднится, если вы ее попросите, припомнить звук шагов ее преследователя по мостовым. Ей кажется, что она освобождена условно-досрочно. Она позволяет себе испытать восторг при виде поднимающегося занавеса, и Тея в этот момент тоже начинает ерзать на сиденье, Альбина подается еще дальше за барьер ложи. Появляется Русалка с золотисто-рыжими волосами и алебастровой кожей с зеленоватым отливом, с озера поднимается туман, а над сценой, как опал на кусочке бархата, висит отполированная луна.
Экзальтированная водная нимфа начинает свою арию. Она встает под опаловой луной, распускает волосы и запевает звонко, как черный дрозд поутру. Бедной Хелен не хватает брони, чтобы вытерпеть эту красоту, опьяняющее воздействие которой не умаляет даже фальшивое пение. Ее как будто долго держали в темной комнате и вдруг в один прекрасный весенний день ни с того ни с сего выпустили на свободу; все это слишком сладко, слишком грустно, да и просто слишком – звуки арфы, тысячи светильников, белый дым, стекающий со сцены в оркестровую яму. Русалка допевает финальные строки арии, опускается на колени. Ее маленькие руки простерты к луне. Рыжие волосы спадают до пят. Из-за кулис появляются черные птицы с голубыми глазами. Они спускаются к водной нимфе, которая теперь вытягивает одну-единственную звенящую ноту, голос поднимается все выше и выше. Этот до невозможности пронзительный звук длится до невозможности долго, и восхищенная Хелен, обернувшись, видит, что Тея замерла, а Альбина Горакова склоняется еще ниже, и очередная жемчужинка срывается с ее ожерелья. Птицы подлетают ближе, аспидно-черные, совсем как живые; Хелен не видит тросов, к которым они должны крепиться. Русалка по-прежнему тянет свою высокую ноту, не прерываясь, чтобы сделать вдох, даже когда птицы оказываются совсем рядом с ней, даже когда на сцену выходит ведьма.
– Баба-яга! – радостно, как ребенок, шепчет Хелен. Она заранее прочитала программку, и злая колдунья действительно выглядит именно так, как она и ожидала.
За спиной коленопреклоненной Русалки вырастает высокая старая ведьма в черном парике, длинные волосы благодаря каким-то ухищрениям развеваются сами по себе, жесткие завитки лениво поднимаются и опадают, словно действие происходит под водой. Ветерок на сцене колышет полы ее одежд из чистого и очень тонкого шелка, которые струятся вокруг ее ног разлитыми чернилами.
– Баба-яга! – повторяет Хелен, поворачиваясь к Тее – по-прежнему неподвижной, наверное, замершей от восторга, и к Альбине, с шеи которой продолжают срываться жемчужинки.
Но как может эта нота все еще звенеть, как может Русалка до сих пор продолжать петь? Какая уловка позволяет здешним сопрано обходиться без воздуха? И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается. Хелен начинает медленно подниматься с места, а в горле у нее застревает что-то очень острое. Ведьма на сцене склоняет голову, будто от стыда и усталости, черные волосы падают ей на лицо, руки по-прежнему опущены. И Альбина все так же роняет жемчуг с балкона, и Тея все так же не двигается, и Русалка продолжает петь. А потом – Хелен не в силах пошевелиться, не в силах сделать вдох – ведьма вытягивает руку. Это происходит медленно-медленно, кажется, что малейшее движение вызывает у нее боль в каждой мышце и в каждой кости, и наконец из глубоких складок рукава показывается худая белая рука, указывающая (Хелен подается было к Тее, Тея не может шевельнуться) – указывающая на нее, без сомнений, именно на нее, на Хелен Франклин, которую учили оставаться незамеченной, на тусклый черный тюль ее платья, на кожу, обтягивающую ее грудную клетку, на ребра под ней, на бьющееся внутри сердце, – указывающая на то, что хранится в тайне, что никогда не будет вынесено на судебное разбирательство. Голова, устало свесившаяся на грудь, начинает подниматься, и Хелен охватывают ужас и желание увидеть, что скрывают колеблющиеся завитки волос, – она чувствует одновременно и дикий страх, и страстное влечение. Мужество изменяет ей, и она переводит взгляд на зрительный зал, терпеливо ожидающий окончания арии Русалки. Но терпеливо ли? И ожидающий ли? Пожилая женщина с гранатовыми каплями в ушах, сидящая несколькими метрами ниже, поворачивается и смотрит на Хелен не мигая. Мужчина подле нее, держащий ее за руку, вслед за женой тоже устремляет на Хелен взгляд черных глаз сквозь стекла очков. Одно за другим десятки, сотни лиц оборачиваются к Хелен: дети в туфельках с пряжками и тюлевых платьицах, прижавшиеся друг к другу парочки, студенты, прилежно что-то конспектирующие; с дешевых мест, с галерки, из амфитеатра, из партера, из бархатных лож, из оркестровой ямы – каждый музыкант, каждый зритель, каждый стоящий в проходе билетер бесстрастно смотрит яркими немигающими глазами на вставшую с места Хелен Франклин.