Страницы с рассказом Безымянного и его брата Хассана разбросаны по ковру. Хелен перечитала его трижды. Во сне она видит мокрые мешки на побережье Черного моря. Она не может отвернуться от стены, потому что она не одна в комнате. Здесь ее ждет дрожащий, насквозь мокрый Хассан. Здесь Безымянный и Йозеф Хоффман – им есть что сказать друг другу. Здесь и Фредди Байер – она давится, и никто не обращает на нее внимания, потому что никто не в силах ей помочь. Здесь и Роза – она лежит совсем рядом, на краю кровати, и хрипло смеется над чем-то, чего Хелен не слышит. На стене появляется тень. Хелен отводит взгляд. Эта тень густая и глубокая, и время от времени она наливается пульсацией, и тогда Хелен подтягивает колени к животу, пытаясь уменьшиться в размере, стать незаметной.
Она сломлена – как, думаю, вы и предполагали. Что виной этому – рукописи, «камень преткновения» или то, что она безрассудно уступила соблазну сладостей и незаслуженных удовольствий? Или тот, кто следит за ней, кто даже сейчас – в эту самую минуту, когда Хелен, дрожа, скорчилась на постели! – стоит на тротуаре в резких холодных лучах утреннего солнца и пристально смотрит на ее окно? Или бедняжка Роза – вдруг она сопротивлялась действию смертельной дозы лекарства, вдруг это был преступный умысел, а вовсе не акт милосердия? Или Мельмот? Может быть, это все время была Мельмот, и тоскующий взгляд ее проницательных блестящих глаз оказался не просто детской страшилкой, а действительно следовал за Хелен? Или (возможно, вы сочтете, что это ближе к правде) Арнел Суарес, старший брат, которого она решилась выпустить из прежде запертого чулана памяти? Под этим натиском баррикады, за которыми Хелен Франклин чувствовала себя в безопасности, продержались недолго. Теперь и радость, и страх в равной степени властны над ней. Ее полная самоограничений жизнь, годы возвышенных страданий и покаяния – все это в итоге ничего не значит. Сейчас она даже беззащитнее, чем в тот момент, когда появилась на свет, потому что больше некому ее утешить.
Телефон снова разражается настойчивой трелью. Загоревшийся экран пульсирует голубым. Голод вынуждает Хелен выбраться из постели. Она поднимает голову с подушки и медленно – очень медленно, как животное, постоянно ожидающее нападения, – поворачивается (Роза закрывает лицо руками и так же медленно откатывается в сторону). Пошатываясь, Хелен встает. Ее тошнит, и голова кружится. Она упирается ладонью в стену, чтобы восстановить равновесие, и тень на стене становится гуще, тянется к ней, отступает. Телефон не умолкает. Хелен безмолвно опускает взгляд на экран: Тея. Она звонила уже много раз, она писала сообщения. «Сегодня», – читает Хелен. Она подбирает с пола телефон, проходит по коврику к двери (Йозеф Хоффман предлагает ей руку), снимает с крючка халат. Все это она проделывает медленно и вздрагивает, дотронувшись до халата, – ей кажется, что под толстыми розовыми складками может оказаться Мельмот Свидетельница – терпеливая, как всегда, и наблюдающая за ней, как всегда.
В холодильнике осталось немного еды. Есть тарелка с маленькими глазированными пирожными, на которых отчетливо видны отпечатки пальцев Альбины. Есть протухшее мясо. Отвратительный запах смешивается с ароматом увядающих в вазе Альбининых лилий. Неохотно, отщипывая маленькие кусочки, Хелен принимается за черствый хлеб, покрывшийся плесенью сыр, испорченный помидор (Франц Байер сидит за столом и ест картофельные очистки). «Сегодня», – напоминает ей сообщение. Она набирает воду из-под крана в немытую чашку и пьет. На улице кто-то поет.
Хелен снова смотрит в телефон. С усилием, как напрягают натруженные мышцы, она припоминает Тею в инвалидном кресле, облаченную в черный лен и черный кашемир, с гладко расчесанными на пробор медными волосами, за столиком в кафе неподалеку от Карлова моста.
– Я не имею в виду поминки как таковые, – сказала она тогда, задумчиво наморщив лоб. – Нет, не в этом дело. Но, по-моему, это страшно, когда человек умирает и никто не вспоминает о нем. Хелен, ты засыпаешь?
Адая тоже была с ними. Хелен вспоминает ее безмятежное присутствие рядом, ее некрасивые туфли, ее внешность послушницы, готовой к пострижению в монахини. Она мягко произнесла:
– Мне кажется, все дело в чувстве вины. Это тяжелая ноша. Оно изматывает вас, Хелен? – И легонько коснулась золотого крестика на блузке. – Выглядите вы плохо. Есть вам, пожалуй, сейчас не нужно, но, может, выпьете чаю?
– Оставь ее в покое! – Хелен вспоминает сердитый взгляд Теи. – Не трогай ее. Ее подруга умерла. Она ее оплакивает.
– Я ее ненавидела, – возразила Хелен. Ей не хватало этой ненависти, ее будоражащего тепла, даже больше, чем поддразниваний Карела или беспокойной нежности отца.
– Все равно. – Тея неуклюже передала ей чашку с кофе. – Это будут не то чтобы поминки, но мы должны встретиться после кремации – допустим, на следующей неделе – и выпить игристого. Да, знаю, она была премерзкая старуха, но разве это не хорошая смерть? Вино, рассыпанный жемчуг на полу. Умереть во сне, посреди оперы, в свой день рождения…
Хелен спросила неуверенно:
– Вам ничего не показалось необычным – птицы на сцене, ведьма?
– Думаешь, эти птицы были марионетками? – отозвалась Тея. Дверь кафе открылась, и Хелен отвела глаза. – А эта толстая ведьма в рваных колготках! Что мне всегда нравилось в театре, так это возможность разгадывать трюки, соображать, кто дергает за ниточки.
Хелен откусывает черствый хлеб. Пол на кухне холодный, и у нее мерзнут ноги. Кажется, в итоге она все-таки согласилась поднять бокал в память об Альбине Гораковой – единственной, кого нет в числе окружающих ее призраков. А почему бы и нет? Она не боится городских магистралей, маленьких улочек и переулков – может ли ее тревожить звук шагов преследователя, когда она и так знает, что за ней следят? Она ставит на стол грязную чашку, кладет кусок хлеба. За окном очень тихо, воздух колкий от мороза, снег застыл скользкой коркой. Дети сидят по домам. Кто-то поет («…мраморный зал и послушная свита пажей…»), но Хелен не вздрагивает, не пытается провести черту между тем, что происходит на самом деле, и тем, что всплывает из глубин памяти. Теперь она покорна. Она принимает свое наказание. Телефон на столе опять разражается трелью. Тея уже теряет терпение. «Иду», – набирает Хелен.
Город устал от зимы. Тот уголок Староместской площади, где месяц назад стояла музыкальная елка, играющая Штрауса, теперь зияет пустыми обледенелыми булыжниками. Прошлым вечером здесь кто-то поскользнулся и сломал ногу в двух местах. Мастер Ян Гус, плотнее кутающийся в плащ, пожалуй, предпочел бы даже пламя своего костра пронизывающему зимнему ветру. Записки с просьбами, сложенные в несколько раз и оставленные на теснящих друг друга надгробиях Старого еврейского кладбища, так примерзли к могильным камням, что их уже никогда не прочтут. На террасах кафе и ресторанов – пусто, поставленные друг на друга стулья прислонены к стенам. Воздух дышит злобой. От холода у детей потрескались губы, а старики слегли с воспалением легких. Влтаву подморозило вдоль берегов, и каждое утро приходится вызволять из ледяного плена очередного лебедя.
Почти полдень. Хелен подходит к реке. Бледное небо заволокло морозной дымкой, и сквозь нее просвечивает бумажный диск белого солнца. Хелен без перчаток, холод больно щиплет ее покрасневшие пальцы. Вдруг над рекой раскатывается какой-то жуткий звук – сначала он доносится с востока, потом с запада, потом из-за золотой короны Национального театра, из билетных киосков и из ларьков с пиццей, из Черного театра, из библиотеки Клементинума, где студент за столом двести девять переворачивает страницы учебника. Это низкий, тоскливый вой, взлетающий с тротуаров и спускающийся с крыш многоэтажек. Вспугнутые галки спархивают с карнизов и вступают в перебранку на черных ветках нагих лип. Низкий жуткий звук завладевает городом, и никто не обращает на него внимания. Несколько туристов, отважно вышедших на улицу навстречу колючему ветру, останавливаются, поднимают палец, восклицают удивленно, – но в основном всем безразлично.