– Хелен? Я спрашиваю, это ты?
А вот и хозяйка квартиры, переваливающаяся на кривых ногах. Ее истершиеся суставы слабы, как у младенца, поэтому она вынуждена передвигаться с помощью алюминиевых ходунков, которые осыпает многословными проклятиями всякий раз, как они цепляются за ковер. Она укутана в черное, и в складках и многочисленных слоях ткани остались крошки еды недельной давности и запах сандалового масла, талька и пота. Она носит дешевые гранатовые украшения – мелкие камешки в ушах и на пальцах; на груди – брошка, сверкающая, как осколки черной тарелки. Альбина Горакова, девяностолетняя старуха, сварливая, недобрая, любительница слезливых сериалов и рахат-лукума. Хелен делает глубокий вдох и говорит:
– Да, это я. Это всегда только я и никто другой. Вы поели?
– Поела.
Женщины изучают друг друга с глубокой неприязнью, которая день ото дня становится все глубже. Когда Хелен – неприкаянная, не позволяющая себе окунуться в уют постоянного жилья – съехала из очередной унылой комнаты и искала другую, Карел сказал: «По-моему, Альбина Горакова постоянно ищет жильцов. У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.
– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.
– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.
Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.
Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.
Рукопись Хоффмана
Меня зовут Йозеф Адельмар Хоффман. Это имя носили мой отец и отец моего отца. Я родился в 1926 году, в деревне к востоку от реки Эгер
[2], в независимом государстве Чехословакия. Родина была старше меня всего на восемь лет. Будь она ребенком, наверняка еще не умела бы завязывать шнурки.
Мой отец был уроженцем земель Чешской короны в Австро-Венгерской империи, и его глубоко огорчало то, что его сын лишен этого права по рождению. Великую войну и распад государства, в котором он появился на свет, отец воспринимал как личное оскорбление. Отхлебнув из любого оказавшегося под рукой сосуда, он говорил мне: «Не забывай, что твоя кровь в этой земле, а земля в твоей крови!»
Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла
[3] с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит
[4] в форме хризантемы.
Думаю, что родители любили меня, как должно всем родителям, но на основании моих показаний ни один судья и ни один присяжный не вынес бы такой вердикт. Я не могу помянуть их добрым словом, как положено хорошему сыну. Мир моей матери ограничивался ежедневными покупками в деревенских лавках и поездками в маленькие городки с другими женщинами, которых, по ее собственным словам, она не любила. Готовила она добросовестно и одевала меня всегда опрятно, но не припомню, чтобы она делала что-то сверх необходимого. Она не вышивала цветы на льняных холстах, как матери других мальчиков, не напевала романсы, пока чистила картошку, не рисовала реку, протекавшую за липовой рощей прямо возле нашего дома. Она была болтлива: не было такой деревенской новости или сплетни на десять километров вниз и вверх по течению Эгера, которой она бы не знала и не пересказывала на все лады, но остроумия историям недоставало. Я любил ее, потому что был ее сыном.