Тем временем моей дочери Сюзанне исполнилось двадцать лет, а через два года и Джудит, и в Стрэтфорде они были завидными невестами. Их отец уже в сорок лет мог уйти на покой и вернуться домой. Но другие мысли роились в моем мозгу, в моей страждущей душе и измученном теле.
60
Огонь Венеры был зажжен – в моих гениталиях и других органах: в глазах, во рту, в ноздрях. И больше всего в моем мозгу, воспаленном гнетущими мыслями о гниении тела. Я хорошо представлял себе, чем могла обернуться для меня болезнь: незрячестью, хромотой, облысением, безумием – возмездием за бесчисленные грехи в бессчетных притонах и многократный дьявольский пламень неисчислимых смуглых шлюх. Я приковал себя к любовно заточенному столбу для медленного сожжения на костре. «Летать я больше не смогу, – сказал я себе, – но, как израненному медведю в яме, на которого для потехи возбужденной толпы натравили собак, мне нужно продолжать вести бой».
Черт побери, мне всего-то было чуть больше сорока. Казалось бы, совсем немного, вполне еще молодой, в расцвете сил. Но я уже был на пять лет старше среднестатистического лондонца и по уши в аду. Нэш когда-то сочинил стихотворение «Слезы Христа по Иерусалиму». На самом деле это был плач Нэша по Лондону и его порокам. Он назвал его созревшим садом греха и оскверненным морем, которое засасывало мутный ил из каналов королевства. Окраины города были узаконенными притонами; его шлюхи к пятнадцати годам заражались сифилисом, к двадцати становились смертельно опасны, к двадцати пяти от них оставались только кожа да кости, а умирали они в тридцать, если не раньше.
– Это просто какой-то плач Иеремии!
Я не преувеличиваю. Три четверти потока тупой человеческой массы, которая, как густая жирная грязь, стекалась в больницу Святого Варфоломея, были венерическими больными. Как правило, они заражались от шестипенсовых шлюх, а часто и девиц подешевле, если к ним задаром прилагался сифилис. Население, стремительно перемещавшееся из деревень в Лондон, попадало в капкан большого города.
– И ты был одним из них?
Кто я? Для чего живу? Сын умер, отец в могиле, предыдущий век кончился, и наступила какая-то странная новая эпоха. Душу свою я погубил. Жить оставалось только ради пьес.
Я был одержим работой, Фрэнсис, я работал как вол. Я сжигал свой мозг, создавая другие миры. Я не знаю, откуда бралась такая работоспособность, где она таилась. Наверное, где-то в фибрах души, глубоко в самой ее толще. Я говорил тебе, что вдохновение – это недуг, в этом у меня нет сомнений. Понятия не имею, откуда оно приходит, но знаю, на что оно тратится – на те самые другие миры. И я знаю, что остается после – я потерял вкус к жизни, я провел полжизни снимая углы, и даже когда мне давно уже не нужно было сочинять ради денег, я все еще не мог остановиться. Все, что у меня осталось, было сочинительство. Знаешь, как это бывает, Фрэнсис, в один прекрасный день ты идешь с товарищами помоложе в сортир помочиться и внезапно поражаешься клубящимся паром потокам, которые они извергают, бьющим, как мощные водосточные трубы. Как сильно они отличаются от твоей слабой тоненькой струйки! И на тебя находит такая тоска.
– Ну что ты, Уилл! Неужели серьезно? Из-за какой-то струйки!
А полноценную жизнь все чаще заменяет работа. Она день за днем вынуждает тебя продолжать жить в этом изобилующем мухами, зловонном, зачумленном городе, который завладел тобой. Он дал тебе все, что у тебя есть, и ты полностью зависишь от него; он твоя зараженная любовница, а ты его изнемогающий, проституирующий себя партнер, и в немочи своей души ты продолжаешь петь ему свои песни. Я ненавидел Лондон. Он меня прославил, он же меня и сгубил. Лондон был истинной Смуглой Леди. Он был музой адского огня.
А еще я достиг возраста, когда, взаймы давая, часто теряем мы и деньги, и друзей. Я начал бояться внезапного стука в дверь и курьерских писем. Все они сводились к просьбам родственников одолжить им денег: «Теперь, когда ты добился успеха, дружище, и не знаешь ни забот ни хлопот…»
Не знаю забот?! Неужто они думали, что «Лир» написан от нечего делать? Неужели они думали, что супружеская измена была единственно в словах, написанных на бумаге, а смрад совокуплений – лишь запахом чернил? Что горячка и измождение были только плодом моего воображения? Дай мне унцию мускуса, добрый аптекарь, прочистить воображение. Наполнить его благоуханием. Уйдите, кровопийцы! Вот вам деньги. Мне же подать врачей! Я ранен в мозг.
Прибавьте к этому сифилис – и чем я не Тимон Афинский? Тимон и Лир не выходили у меня из головы. Стоит подхватить заразу, как начинаешь страстно желать, чтобы другой разделил твои мучения, чтобы ее последствия умножились и поразили весь зловонный город, а затем весь мир. Ты слагаешь гимны сифилису, чтобы повергнуть неблагодарных в небытие. Нет, проклятья Лира слишком слабые. Тимон просит богов навлечь на людей чудовищные болезни, перебить их градом, посеять истощение в костях, сломать их голоса. Слуг алтаря, кричащих против плоти, заразою дарите; проваливайте и разрушайте совсем, вплоть до костей, носы; плешивьте всех мерзавцев завитых; каким-нибудь страданьем наделяйте тех храбрецов счастливых, что войной пощажены; все в мире заражайте и заглушить старайтесь и иссушить источники людского плодородья! Опять они – источники людского плодородия, укромные минутные соития не раздеваясь, примитивное освобождение, удовлетворение животных желаний, пролитая мерзкая вонючая жидкость. А любовь – лишь дверь, ведущая в болезнь.
Тимон отвергает Афины точно так же, как я отвернулся от Лондона. Мысленно я уже решил вернуться домой. Я хотел одного – чтобы деревенский воздух Стрэтфорда унял мою боль. Но я не мог явиться домой в таком состоянии, обремененный смертоносными лондонскими дарами, пресыщенный смертным грехом, который терзал мое тело и душу. Не закончив «Тимона», я сослал его в вечный дом на берегу, куда, шумя и пенясь, однажды в день стремится дико море и кроет все соленою волной – эти строки были пропитаны порывистостью, свежестью и нетерпением моих последних пьес – там я его и оставил. И себя, погубленного, тоже. Ни он, ни я больше не могли терпеть боль бытия.
Первым делом я пошел не в Стрэтфорд, а в Крипплгейт, где находилась приемная доктора Саймона Формана – последняя надежда истерзанной плоти и растоптанного духа.
61
Формана создала чума. Каким-то невероятным образом он излечился сам и лечил других – настолько успешно, что подвергся судебным преследованиям Королевской коллегии, которая не терпела медицинских удач в случаях, когда доктор не имел формального медицинского образования. Не было недостатка в знахарях, самозванцах и шарлатанах, которые выдавали себя за врачей и астрологов, рылись в навозных кучах в поисках грязных коробок и пластырей и из поджаренного сыра и огарков свеч варили мази и сиропы, которыми с большим успехом дурачили деревенских жителей. Когда Саймон Форман появился в столице, он сразу стал предметом всеобщих разговоров. К моменту воцарения короля Якова у него перебывало больше половины лондонского населения, той, которой его услуги были по карману. Это дает вам некоторое представление о его любовной жизни, потому что большинство его посетителей были женщины, и, по общим отзывам, включая его собственные, похоже, он переспал с ними всеми. Только несколько избранных ушли из его приемной незапятнанными, virgo intacto. Бен вывесил в «Русалке» список, который он еженедельно пополнял, – поименный перечень соблазненных Форманом дам увеличивался с поразительной скоростью и, казалось, был бесконечным.