Зато неистовые пуритане пребывали в отменном здравии. Они запретили любые театральные преставления в приходе. Не удивляйся пуританам, Фрэнсис, меньше всего – их страху и ненависти к театру. В каком-то смысле я даже жаждал анонимности, забвения, свободы от разгоряченной человечьей беготни. На все это опустился занавес. Все было в прошлом и больше не существовало.
– Ой ли?
В Стрэтфорде не было волнующей непредсказуемости Лондона, где люди редко сидели или лежали, они всегда бежали. Я думал, что стрэтфордское уединение хоть чуть-чуть утолит мою боль, даст мне перемену, возможность немного отдохнуть и успокоиться вдали от шума и гама, неистовства и грязи, замкнутого круга лихорадочного сочинительства, репетиций, собраний, руководства театром, сумасшедшей, маниакальной необходимости зарабатывать как можно больше денег. Но в том-то и незадача. Человек привыкает к переутомлению, попадает от него в зависимость. Без него – таков уж безумный парадокс нашей жизни – он расслабляется еще меньше. Напротив, в его мозгу пульсация не только не утихает, но усиливается. Пальцы, больше не сжимающие перо, подрагивают, глаза беспокойно бегают по сторонам. Он ловит взгляд одержимого незнакомца, уставившегося на него из зеркала. Он спрашивает то, что ты боялся спросить себя: так это все? для этого я прожил жизнь в полузабвении реальности? Снова окруженный бесконечным притяжением горизонта, настойчивого, как сила прибоя, как буксир луны, он закрывает глаза и притворяется, что их нет и можно оставить без ответа их призыв, тихий, неспешный зов, которым он пренебрег четверть века назад.
Я собирал урожай с фруктовых деревьев, задавал корм скотине, размышлял о смысле закатов, высчитывал расстояния между тополями. Уехав с острова искусства, Просперо понял, что Милан не изменился и все такой же утомительный, надоедливый и скучный. Я заскучал. Я продолжал вставать чуть свет – натуру не обманешь – и сидел в кресле, вперив взгляд в пространство пред собою. Что ж мне теперь делать? Пересчитывать сливы в саду? «Да, – отвечала Энн, – вот именно, пересчитал бы лучше сливы. Хоть какая-то польза!»
Польза? Что значит «польза»? Я написал сорок пьес и сто пятьдесят четыре сонета, знаменитые поэмы и многое другое – а были ли они полезны? В чем она, польза искусства? Чем она измеряется?
К пятидесяти пяти годам в сексуальном смысле Энн уже угасла, просуществовав двадцать пять лет, не жалуясь, на бесполом положении соломенной вдовы. Теперь у нее снова был муж – сорокасемилетний пенсионер, и после многих лет разлуки мне пришлось заново знакомиться с семейной жизнью. В последний раз она у меня была, когда мне было чуть больше двадцати. Представьте себе двух чужих друг другу пожилых людей, которые ночью залезают в супружескую кровать и лежат рядышком, слушая дыхание друг друга в беззвучной тьме, а утром ждут, чтобы медленный рассвет просочился, как рана через повязку, сквозь ставни, над шкафами с одеждой и на стены. В арктических сугробах простыней между нами было несколько дюймов, но масштаб нашей карты был бесконечность, и самым маловероятным из ночных соприкосновений было случайно задетое плечо или мизинец ноги, за которые пусть и не ожидались, но предлагались извинения. Интересно, она хоть иногда вспоминала, как когда-то целовала в полях того восемнадцатилетнего паренька? Когда я думал о нем, сраженном в Шоттери как ударом молнии, я задавался вечным вопросом: куда делся океан любви, в который мы тогда нырнули с головой? Море движется в оковах приливов и отливов, но никуда не исчезает. Как же получается, что любовь вытекает по капле, пока от нее не остается и следа, вообще ничего? Она прошла, как великолепие юности, которая когда-то нас озаряла. Теперь осталось лишь сухое, иссеченное морское дно, бесплодное, как пустыня. А когда-то она остроумно шутила и хоть на краткое время, но всецело предавалась любви. Почему мы позволяем горящей в нас искре угаснуть? Позволяем умереть живущей в нас детскости? Во всем виним время, не признавая своей вины, но если обвинение справедливо и необходимо найти виновника, то да, наверное, время повинно во многом.
В ту первую осень, когда я вернулся домой, время было моим лютым врагом. Когда-то я играл им, теперь оно играло со мной. Дни длились бесконечно, и каждый день добавлял новые оковы узнику уединенной жизни. Осень угасла в зиму, и черно-белая волна накрыла Уорикшир. За ней накатила зеленая волна весны. И золотая волна лета. Еще одна зима настигала меня, как белокровие. А потом пришла пора снова пересчитывать сливы. Это было несносно.
Наверняка старик Иеронимо
[167] снова сошел бы с ума, если бы не пришло спасение из прошлого, предложив мне сладкий фрукт, которого мне так не хватало, – возможность написать пьесу. Разумеется, тот плод был запретным. Я отправился в Лондон. Энн тихо клокотала от злости у порога.
– Ну вот, опять уходит, старый дурень, да еще зачем-то нацепил шпагу! Не лучше ли прихватить с собой костыль?
Холодная синьора Капулетти, как и другие персонажи, не всецело плод моего воображения, Фрэнсис.
– И как вы думаете, куда он навострился? В Лондон! Не успокоится, пока эта вонючая сточная канава не убьет его, как убила половину Англии!
В ноябре он убил принца Генриха
[168]. Конечно, в смерти несчастного мальчика можно было винить и Лондон. Именно это читалось в черной книге лица моей жены. Единственная выжившая дочь бедного Якова, шестнадцатилетняя Елизавета, вскорости должна была выйти замуж за будущего короля Богемии, Фридриха, Электора Палатина Рейнского. Свадьба была назначена на День святого Валентина 1613 года, и король потребовал включить в программу праздника новую пьесу. Руководитель «Слуг короля» былых времен удалился от дел, но, насколько я слышал, еще жив. Велите ему немедля же взять ноги в руки и примчаться в Лондон. Яков отличался прямолинейностью характера и не стеснялся в выражениях. Одно последнее задание. Отлично, Уилл, каждый подданный – слуга короля, удалился ли он от дел или нет, желания его величества, и т. д. и т. п., а звон монет всегда был сладок моим ушам, и еще более отрадна была перспектива после года удушья на уорикширских просторах снова пожить в Лондоне.
Театральный Лондон сильно изменился, и в отсутствие стрэтфордского кота вволю откормились театральные крысы. Бен Джонсон наслаждался моим отсутствием больше всех остальных. В плеяде тусклых звезд он стал светилом сцены. Чэпмэн, Тернер и Хэйвуд казались ярче, чем на самом деле, потому что не было меня. А к мрачному Вебстеру слово «яркий» вообще не подходило. Бомонт уже покончил с холостой жизнью и со сценой, но, как я уже говорил, Флетчер все еще сочинял. Мы посовещались и придумали пьесу, подходящую для свадебных празднеств дочери короля. Что могло бы быть уместнее для такого случая, чем «Генрих VIII»? Я задумал завершить цикл исторических пьес, и теперь, когда Елизавета уже больше десяти лет была в могиле, написать, насколько это возможно, о современной Англии. Я выдержал приличествующую паузу. Напиши я эту пьесу раньше, старые кости королевы яростно прогремели бы в эхе глубокого склепа. Память о великих никогда не умирает, так что приходится ублажать даже их трупы.