Главные герои в некотором смысле еще остались у алтаря церкви: ваш покорный слуга, слева от меня – Энн, справа – Томас Нэш на месте, предназначенном для Элизабет, умершей и похороненной в Абингдоне; справа от Нэша – Джон Холл рядышком с Сюзанной, от которой теперь осталась лишь эпитафия в память о ее грубо потревоженных костях. Семейное собрание памятников и праха в стенах Святой Троицы, река, посеребренная лебедями, узкие улицы и закоулки, Стрэтфорд – Хенли-стрит, Нью-Плейс, Сниттерфилд, Шоттери, бывшая школа, мост, ведущий в Лондон, сам Лондон и все города мира, откуда приходят положить на могилу цветы, прочесть мои строки, а может, и сходить в театр, прежде чем отправиться дальше – в Венецию или Верону, все меньше понимая, что же делать с тем, что по-настоящему важно, с сутью вещей – с поэзией души, с душой эпохи.
Энн совсем немного не дожила до опубликования Первого фолио моих пьес. В 1623 году их подготовили к печати мои старые друзья Хемингс и Конделл. Невелика беда, я имею в виду, что не дожила. Не догадалась умереть попозже. Читать она не умела, издание первого собрания моих драматических произведений не имело для нее значения. Какое счастье, что меня уже не было на этом свете и я его не увидел. На титульном листе красовался кошмарный портрет вашего автора, выполненный бельгийским гравером Мартином Дройсхутом. Редакторы наняли художника подешевле – молодого и неопытного. Отчайтесь, исполины! Взгляните на сей труд, владыки всей Земли! У меня оказалось два правых глаза, а у кафтана две левых стороны. Не нужно быть ни художником, ни еврейским портным, чтобы заметить эти промахи. Голова, которая, кажется, лежит отсеченной на блюде кружевного гофрированного воротника, дьявольски непропорциональна телу. Ну, черт с ней, с этой гипертрофированно чудовищной головой, возвышающейся над нарядным дублетом, но откуда взялось это лицо в форме скрипки? Это портрет ярмарочного уродца и, хотя в нем можно меня узнать – чувствительный нос, губы, созданные для поцелуев и обходительных бесед, большие светящиеся глаза, которые всматриваются в суть жизни и отражают яркость ее красок, купол лысеющего черепа умника Уилла, – спешу вас уверить, что все это не более чем фоторобот – если вы позволите употребить это слово, – составленный с устного описания неопытной рукой подмастерья.
Кто он, ваш Уилл? Он человек. Если хотите понять, каким был истинный я, каким я был, посмотритесь в зеркало, и там вы увидите меня, только печальнее и мудрее, чем хотелось бы в моем возрасте – или в вашем. Я всего лишь один из вас, из людей, ничем не лучше ни невинного животного, ни мудрых богов. Я был отмечен не внешне, а своей судьбой, которая взвалила на меня груз таланта, дар слова. Я умирал в словах и воскресал как Феникс, преображенный. Слова были стихией, в которой я парил. Алогичные образы, странные и невозможные скачки воображения, ослепительно двусмысленные слова, гораздо менее надежные, чем старый добрый стрэтфордский суглинок. Но я писал их, как женщина говорит и думает одновременно, и одно предложение рождало следующее в непрерывной любовной игре, в которой одно слово флиртовало и спаривалось с другим, и так рождалась пьеса – вечная загадка моего таланта. Всю свою жизнь я нес его бремя и сполна им воспользовался. Бен Джонсон подчеркнул это в стихотворении-наставлении на форзаце книги, рядом с гравюрой: Смотри ж, читатель, вняв совету, не на портрет, а в книгу эту, что само по себе было забавно, ведь он сам был далеко не Адонис. Драйден посчитал стихотворение Бена, восхваляющее мои таланты, скупым, высокомерным и оскорбительным панегириком – и не один Драйден увидел между строк желание приуменьшить мой талант. Меня называли «памятником без надгробия», «дивным лебедем Эйвона», «чудом сцены и душой эпохи», а вдобавок провозгласили принадлежащим не какой-то эпохе, но всем временам – мне не на что было жаловаться. Бен писал свои пьесы для печати, я писал свои для сцены, и он знал это лучше чем кто бы то ни было. Старина Бен пусть неохотно, но заставил себя отдать мне должное и, по его стандартам, оказал мне великую честь. Я не мог ожидать большего от старого друга.
Хемингс и Конделл тоже не поскупились на подношения и поведали о своем друге и товарище, что его ум и рука были заодно и он выражал свои мысли с такой легкостью, что сразу писал набело. Они не видели клякс в моем мозгу, которых было так много, что даже Бен остался бы доволен
[178]. Многое можно простить человеку, который честен с тобой наедине, когда это по-настоящему важно. Первое фолио имело немалое значение, и я прощаю моим товарищам-составителям все досадные ошибки и недоработки в их труде. Все это мелочи по сравнению с тем, что они сделали. Джонсон был прав: фолио – лучший памятник, чем фигура, встроенная прямо над моей могилой в стену за алтарем церкви, пусть даже она и совершеннее творения Дройсхута. К концу жизни я стал походить на дядю Генри, и грубое лицо старого селянина меня вполне устраивало. Я мог бы сойти за мясника, а не сочинителя. Внизу на мемориальной доске начертана хвалебная надпись, да еще и на латыни.
Judicio Pylium, genio Socratem, arte Maronem:
Terra tegit, populus maeret, Olympus habet.
Нестор по мудрости, Сократ по гениальности, Вергилий по поэтичности: его скрыла земля, по нему скорбят люди, он принадлежит небу. Шесть утверждений, пять из которых с большими притязаниями и одно лишь верно. А если вы думаете, что они все справедливы, я не попусту марал бумагу.
И я не попусту тратил чернила, если вы воспринимаете мои пьесы только лишь как пьесы, лишь плод моего воображения, фантазии, а не неоспоримые истины или руководства к действию, по управлению вашими империями и общественными институтами. Они не представляют непреложных истин о кажущемся и действительном, порядке и анархии, самопознании или потемках человеческой души, хотя в них есть и это, и многое другое. Они не претендуют на то, чтобы быть жизнью, они лишь ее отражение, они рождаются и живут, как люди, а потом, как люди, умирают. Им необязательно иметь глубокий смысл. Они всего лишь развлечение, пусть даже жестокое. На сцене одна голая фигура или двое-трое застигнутых бурей спутников. Они помогают друг другу выжить одной лишь силой воображения, воли и внутренней одержимостью, а не проповедями и нравоучениями. На подмостках жизни они утешают друг друга словами, как утешаем себя все мы – те, кто их смотрит и слушает. В этом единственный смысл моих пьес. Смысл жизни. Нет никакого другого вечного значения – ни в жизни, которая есть воплощенная драма, ни в драме, которая есть воображаемая жизнь. Имеет значение лишь творческая энергия, то, что ты испил чашу жизни до дна, что пьеса удалась. Да, в жизни и творчестве бывают мгновения, когда кажется, что правда постижима, – но это тоже иллюзии, прозрения, видения божественной истины – зовите их как хотите. Из волшебства театра мы возвращаемся в наши унылые рассудочные дома, где отворачиваемся от тайны жизни и сталкиваемся со смертью, которая, несмотря на все, что о ней написано, никакая не тайна. Жизнь – вот настоящая загадка, а в том, что ты познал смерть, нет никакого таинства, потому что мертвые, как известно, ничего не ведают.