О, какое ж то было время! Эпоха производства белья и кружев, шелковых одежд и шелка слов, дублетов из тафты и цветистых фраз, бархатных метафор и обтягивающих мужских панталон с гульфиком, ярких личностей, смелых гипербол, вычурных образов тех, чей дух метался по океану, эпоха флотилий купеческих кораблей с наполненными ветром парусами, с итальянскими купцами и зажиточными бюргерами на борту.
– Ведь в то время многие озолотились, да?
А бедный люд был попран, унижен и растоптан. И плевать хотели аристократы на бездомных и неимущих, трудами которых были построены богатые дома, увешанные тирскими коврами, уставленные ларцами из слоновой кости, набитыми деньгами, и французскими сундуками из кипариса. Груди их супруг заставляли лопаться пуговки на тугих лифах. Турецкие подушки, расшитые жемчугами, венецианское шитье, бургундские вина – молоко Франции, золотые вышивки, оловянная и медная утварь, сотня дойных коров в стойле и в придачу сто двадцать быков, производящих наилучший навоз во всем христианском мире.
Роскошь на стенах и тучность в полях означали богатство.
– Да, Уилл, это не могло тебя не подзадоривать.
В эпоху богатства мне не хотелось быть бедным. Бедняков всегда было как грязи. Большинство из них работало за один шиллинг, а некоторые и за шесть пенсов в день. Даже за семьдесят лет жизни (что само по себе было редкостью) через натруженные мозолистые руки бедняка не проходило и двухсот фунтов.
– А когда он ложился в могилу, у него оставалась лишь шкура, в которой он жил и умер.
А иногда не было и ее, Фрэнсис, потому что попадались такие священники, которые вытаскивали простыню из-под умершего, если в его четырех голых стенах не было ничего другого в уплату церковной десятины. Негодяи заживо спустили бы с него шкуру и пустили бы его жир на масло для ламп, если б таковой имелся на костях бедняка. В ту эпоху было два вида денег – богатой и бедной чеканки, и бедняк явно зарабатывал не те деньги.
– И ты пришел в Лондон не за бедняцкими деньгами.
Это точно! Но если б знать, что нас ожидает!
Что ж меня ожидало? Для чего я вообще отправился в Лондон? Чего хотел я больше, чем денег? Лишь одного – пространства. На уорикширских просторах я чувствовал себя как в тюрьме.
– Но та эпоха была полна опасностей.
Лондон был смертельно опасным для жизни, но в одном он был безвреднее Стрэтфорда. В Лондоне ты был песчинкой, тебя окружали незнакомые люди. Здесь можно было стать другим человеком, человеком с другим прошлым. Можно было быть кем угодно, в том и заключался соблазн Лондона, особенно лондонской сцены, где и король, и простолюдин находились в одном пространстве, вместе потели и один и тот же актер мог играть и того, и другого. Это не только уравнивало, но и в корне меняло жизнь, как Овидиева метаморфоза.
– В Стрэтфорде не так.
Стрэтфорд был бесконечной далью за семью горами, куда ни глянь – пестрые волнистые одеяла полей, покрывающие моих копошащихся в навозе родственников и моих предков, которые сами стали перегноем. Я не хотел так жить, не успев пожить для себя. Мне это было не по нраву. Стоя в то утро на окраине бурлящего передо мной Лондона, я ощущал игру открытого пространства и неограниченные возможности. Язык пощипывало, как в детстве, когда, подняв лицо, я ловил ртом снежинки и капельки дождя. Разговаривая на улицах Лондона, я чувствовал себя свободным. Я улавливал звучание своих слов, они слетали с языка и падали к моим ногам, позвякивая, как золотые монеты. Я был убежден, что можно взять перо и в этой замечательной новой полноте пространства начертать на небе какие угодно стихи и пьесы и каждый звук пронзит небеса, как звезды. Лондон действительно был блудницей, но блудницей, охочей до слов и падкой на обольщение языком.
– Ну-ну, дружище, веди себя пристойно. Не забывай, сколько тебе лет.
То были годы сделок с совестью и компромиссов: протестантский молитвенник покойного Эдуарда, разговоры с Богом не на латыни, а на родном языке, один на один, накоротке и без посредников; невзрачная королева-протестантка, отсутствие окон в душах людей, зато их наличие в животах
[66], и проклятия на устах. Верь, чему хочешь, чему тебя обязывает долг, – только подчиняйся условностям, и избежишь удавки палача или, еще хуже, – лезвия его ножа. Пусть лицо станет забралом души.
То была эпоха видимости, кажимости. Прибавь к этому заговоры и массовые расправы, ученых-богословов, папскую буллу об отлучении суверенной королевы от церкви, католических агентов из французского Реймса и Дуэ, проникающих сквозь английские границы, тайники в подпольях домов, священников в нужниках по шею в густых вонючих папистских экскрементах, страну, испещренную, будто пчелиными сотами, тайными католическими ячейками и покрытую липкой слизью испанского влияния. Мало кто в Англии спал спокойно. Испания убила сон, испанец был ночной совой. Он лишил нас сна, положив нож под подушку королевы Марии
[67].
То было время заговоров. Елизавета выросла среди них. Она сама была плодом печально известного заговора своего царственного отца, и, как только он умер, плод дал семена. Она, как блестящая муха, находилась в трепещущем центре сплетенной пауками паутины – и не только испанскими: в Англии хватало и своих, доморощенных пауков, прячущихся по щелям. Они замышляли зарезать ее, удушить, взорвать, подсыпать яду в ее еду и питье, отравить ее стремена, одежду, обувь, гребни для волос, уничтожить ее еще каким-нибудь изощренным итальянским способом. Они производили смертоносные парфюмы, самовзрывающиеся масла, чтобы поджечь ими королевскую кровать и в мгновение ока отправить спящую королеву на тот свет в пламени огня. Поверь, замыслы их были ужасны: изощренные, кровавые, бесчеловечные – и вполне осуществимые.
То была эпоха Марии Стюарт. Но хотя наша английская королева и была гневлива, она не спешила отправить свою шотландскую кузину в мир иной. Двадцать лет она раздумывала, и в тот год, когда я приехал в Лондон, решение наконец-то созрело. Но даже когда яйцо треснуло и католические змеи выползли из него к ее кринолинам, она все еще сомневалась, полагая, что власть короля в ограде Божьей.
То была эпоха Бабингтона. Заговор, который привел Марию на эшафот, заменил вялые метафоры на острый топор и вбил гвозди в крышку ее гроба. Четыре месяца спустя после заговора, когда я прибыл в столицу, в Лондоне все еще о нем говорили.
Все началось со священника Балларда и некоего господина по имени Полей. Баллард подкупил Бабингтона, который был пажом Марии в ее бытность в Шеффилде. Никому не запрещается взглянуть на английскую королеву, даже кошке, и пажу разрешили приблизиться к бедняжке, такой хорошенькой и призывно мурлычущей, а Мария была мастерицей мурлыкать. Бабингтон принадлежал к старинному богатому роду священников, и для паписта нет приятнее звука, чем мурлыканье католической киски. Он был человеком пьющим и легко внушаемым. Мария была для него чем-то вроде Богоматери, с которой он мечтал слиться в небесном союзе. Его политические мечты были предельно просты. Он собрал вокруг себя с десяток заговорщиков, шестерым из которых с письменного соглашения Марии повелевалось убить королеву Елизавету. Уолсингем был в курсе каждого слова – письма перехватывали, расшифровывали и отправляли дальше по назначению, а заговорщикам позволили продолжать копать себе могилу и угодить в захлопнувшуюся западню. Вот тут-то шпионские пауки взялись за свое дело.