А для добропорядочной и благочестивой церкви и городской управы мы были не более чем воры и мошенники, ничем не лучше, чем бродяги, изгои, пьяницы и проститутки, мы были прибежищем дьявола. Я и сам иногда соглашался с грубыми ругательствами, которыми они нас осыпали. Кем же мы были, как не компашкой клоунов, которые представляли пантомимы, скакали и откалывали номера перед неотесанной деревенщиной, потакали дурным наклонностям подлых умов непристойными ругательствами, бесстыдными речами, распутными действиями, шутками и джигами в стиле Тарлтона, от которых несло зловонием семени и испражнений? Как часто, когда мы прибывали в город, перед нашими лицами потрясали кнутом и веревкой и давали нам от ворот поворот: «Прочь, мерзавцы, долой, проваливайте! Не нужно нам тут ваших непристойностей!»
Грубый отказ был знаком нам так же хорошо, как проклятый дождь. Поверьте, уже через год меня от всего этого тошнило: от бездомности, жесткой постели, ненависти и жестоких слов. Глядясь в зеркало, я видел безбожного, безденежного и непристойного дурака, бесчестного и больного: в худшем случае отвратительного педераста, в лучшем – просто попрошайку; умелого притворщика на сцене, а вне сцены – жалкого и отвратительного, источник заразы, хаоса, безответственности, диких фантазий, неистовых страстей, исступления и мятежей. Хуже того, они вызывали божественный гнев и были прямым приглашением Богу наслать на людей самую суровую из всех кар – чуму. Многие думали, что так как причина чумы – грех, а источник греха – пьесы, то источник чумы – театр.
Таковы были плоды и цели актерства. Кроме них (чтоб не забыть!), были следующие: растлевать невинность, учить лжи, лицемерию и презрению, восхвалять зло, развращать благочестивых жен, убивать и вымогать, губить и разрушать, грабить и бунтовать, восставать против правителей и предавать, заниматься мотовством, прославлять блуд и срамные болезни, глумиться и насмехаться, льстить и зубоскалить, сводничать, обжорствовать и пьянствовать, святотатствовать, богохульничать – и, превыше всего, предаваться прилюдному и частному обману, обманывать себя и сбивать с пути истинного остальных. А чем же еще было лицедейство, как не величайшим обманом, мошенничеством и одурачиваньем публики? И кем был актер, как не скверным и опасным шарлатаном? Я был обманщиком, притворщиком, то расхаживал в шелках по сцене, то возвращался к отбросам общества на улицах: в одну секунду я мог сбросить личину и превратиться из короля в попрошайку. Я был врагом подмастерьев, я отбивал им охоту к ремеслу и распространял крамолу в их головах. Я собирал толпы народу и призывал их к блуду, воровству, неуважению к собственности, не говоря уже о беспределе, насилии и мятежах. Меня ненавидели за то, что я ставил пьесы в священный день отдыха – субботу, что я создавал ложных кумиров, произносил грубости и непристойности, носил женскую одежду, держал мальчиков-катамитов и грязных любовниц и бесстыдным образом получал прибыль от профессии, которая не только не была законным и благопристойным призванием, но самым что ни на есть кощунством против Бога и человека.
А если бы у меня не хватило сил все запомнить и пересказать, ненавистный Филипп Стаббс раззвонил бы об этом со всех колоколен и описал бы в своей добродетельной и негодующей «Анатомии злоупотреблений». Разве актеры не разносят похабщину, не внушают безрассудство и не предаются языческому идолопоклонству? Не побуждают к распутству и моральной нечистоте? Не развращают непорочность дев? Чтобы убедиться в этом, посмотрите, как торопятся грешники в «Театр» и «Занавес», чтобы узреть развратные телодвижения, вожделение и бесстыдные ласки, подмигивания и переглядывания блудливых глаз и чтобы услышать непристойные речи, смех и такое, что диву даешься!
И так далее. Больше половины сказанного было неправдой. Да, такое иногда случалось в театре, как случается в любом городе и без актеров. Воровство, разврат и азартные игры всегда в моде. Пуританину они только казались возмутительными, ведь под его рясой мучительным огнем горело желание, а многолетнее воздержание грозило прорвать плотину тайных одиноких мук неудовлетворенности и страха. Когда в Стрэтфорде моего детства я смотрел, как «Слуги королевы» уезжали в облаке пыли и грез, актеры казались мне диковинкой. При ближайшем рассмотрении все оказалось иначе и отличалось от мечтаний, губительных для меня, одиннадцатилетнего, сидевшего на пригорке и глядевшего на поющую сладким голосом русалку на спине дельфина. Вместо сладкого пения я ощутил вблизи дыхание престарелого актера, в чьих грязных кишках только что ожила маринованная селедка. И это тоже был театр. Чуму на этого дельфина и к дьяволу ту чертовку-русалку и всех, кто на ней плавал!
Но зачем же во всем винить русалку Лестера? Она была лишь зернышком среди семян, которые запали в мою душу, и теперь я пожинал плоды. Я видел постановку «Избиения младенцев» и беспрестанно проигрывал ее в своем мысленном театре. Стрэтфордский мальчишка, король пшеничных полей, я кричал публике, состоящей из миллиона колосьев, предупреждая город из зерна, что с ним будет, если он не сдастся, и серп в моей руке горел, как татарский лук, как полумесяц, сорванный с небес. Сдавайтесь, псы, или солдат проткнет копьем детей полуодетых, и, обезумев, матери рыданьем свод неба потрясут, как иудейки, когда младенцев Ирод избивал! И декламирующий шестилетний король заставлял их присягнуть вечной клятвой на своих мечах. Леденящее кровь согласие на смерть, на массовое детоубийство, наикровавейшее преступление, наизлодейское душегубство. Милорд, мы уже дали клятву. Да, на моем мече, да, клянитесь, клянитесь на моем мече.
Так все начиналось. Все пути вели в Лондон, и время и судьба привели меня к актерству в Шордиче. Я частично приложил свою руку к нескольким пьесам – «Король Иоанн», «Генрих V», «Истинная хроника Короля Лира и его трех дочерей» и другим кровавым драмам: подправлял роли, сгущал краски, укрупнял и расширял действия, придавал им динамизм. Для Бербиджа я был находкой, а для меня это было хоть какое-то разнообразие. Я находил единственное утешение в разыгрывании ролей наедине с собой – безо всяких рукоплесканий, в собственное удовольствие.
Как я все это вытерпел, знает лишь Господь. Сколько раз я готов был свернуть с гастрольной дороги и вернуться в Стрэтфорд. Я помню, как однажды, когда был мой черед идти пешком за повозкой, я остановился, глядя, как фургон с лязгом удаляется от меня в никуда, пока не свернул в облачко на горизонте. Он казался таким же незначительным, как любое другое пятнышко или крапинка на небе или на земле. Меня с ним ничто не связывало, я хотел стрелой помчаться в Уорикшир. Вдруг из облачка послышался голос комика Кемпа, тонкое птичье пение на ветру:
Когда я был и глуп и мал —
И дождь, и град, и ветер, —
Я всех смешил и развлекал,
А дождь лил каждый вечер.
Кемп пел мои слова. Я вспомнил, что он попросил меня написать песенку, чтобы пополнить скудную роль, и я набросал ее за пару минут. Услышав, как она парит над печальными полями, я был поражен ее удивительной горечью, усиленной расстоянием. Слова преображали пейзаж, превращали его в гигантскую сцену, а пейзаж, в свою очередь, казалось, обогащал мою песенку, став фоном, который отдавался в ней эхом и делал ее запоминающейся. Мне это показалось странным и приятным. А еще я подумал, что моя песенка слишком хороша для Кемпа, слишком нежна для заурядного клоуна, пусть и на голову (если не на две!) выше Тарлтона. Я подумал, что она могла бы украсить другую пьесу и, возможно, заблистать на устах дурака поумнее, чем Кемп. Я приободрился и устало потащился за повозкой, вслед за своими словами о дожде и ветре, под ветром и дождем, которые непостижимым образом стали театром, частью гигантской постановки и безликими актерами в беспристрастной всемирной пьесе.