Злобный червь, конечно же, был я. Муравей бережлив и рассудителен, но существо без вдохновения, и он, кажется, злорадствует над бедой кузнечика. Но истинный талант – это умирающий кузнечик. Парящие гении не обращают внимания на приближение зимы, их мысли витают намного выше полей и суглинка, по которому снуют муравьи. Да, работяги муравьи живут дольше, но им не дано узреть того, что видит с высоты своего полета он, кузнечик Грин, который теперь прощается и с публикой, и с жизнью.
– Он тебя разделал под орех! Ему наверняка после этого полегчало.
Вряд ли. Излитый яд оставил горькое послевкусие: все его оксфордское образование, привилегии и способности оставляли безучастными стоящих у сцены бедняков, а такому ничтожеству, как я, даже не нужно было учиться говорить на их языке. Беда Грина была не только в отсутствии дарования – он был оторван от публики. Ужасающая нищета, в которой он умирал, добавляла соль на его раны. «Его последние дни были – полная жопа, – не унимался кудахтающий фальцет безжалостного Марло, – которая осталась невытертой и на смертном одре. Да и смерть его была такой же дерьмовой».
– Не хотелось бы мне встретиться на узкой тропинке ни с Грином, ни с Марло.
И все же давайте вернемся в кишащий вшами дом башмачника в Даугейте, где Грин умирал в компании насекомых-паразитов, покинутый друзьями. Его завшивленное тело с каждым часом становилось все отвратительнее, жить ему оставалось меньше месяца, он ожесточенно расчесывал свою прогнившую плоть и царапал бумагу, трудясь над «Крупицей ума». Кроме этого памфлета, после него ничего не осталось. Даже чулки были проданы вместе с плащом и шляпой. Его недруги потешались над ним за кружкой пива, и некоторые насмешки просочились в печать.
Распутник, глупец из бумагомарак —
Средь неучей и средь ученых дурак.
Днесь хвор, словно пес, как был разумом хвор;
Такого беднягу кто знал до сих пор?
[124]
Он молился, раскаивался, рыдал, писал письма с заклинаниями, стонал. Его, шалопая, мучил страх загробной жизни – путешествия в опасное неведомое. Окончив «Крупицу ума», он нацарапал последнее письмо своей давно покинутой многострадальной жене Доротее (той, чья цена была выше жемчугов) с мольбами о прощении. А! – и, между прочим, с просьбой о десяти фунтах, чтобы заплатить хозяевам, Айземам: «Если бы в пору тяжкой нужды они не позаботились обо мне, я умер бы бездомным».
– Такая уж у него была натура.
Неисправим даже на смертном одре. «Из милосердия, дорогая Долл, в память о нашей прошедшей любви и ради Христа, пошли мне денег!»
А потом, как рассказывала зареванная хозяйка, крикнул, чтобы на последний оставшийся грош ему купили мальмазийского вина, пробормотал что-то про зеленые луга, потом похолодел, как камень, и луговой кузнечик умолк. От него не осталось ничего, кроме букв после его фамилии, обозначающих его ученые степени. Выполняя его напыщенную последнюю волю, хозяйка увенчала его мертвую голову венком из лавра – похоронным венком и данью поэту. И усопший рифмоплет целый день с помпой пролежал в жилище над грязной лавкой башмачника, смеялся Марло, в лавровом венке, в котором ему отказала изменщица-судьба и которым его увенчали неграмотные недотепы: тот самый вожделенный лавр, вида которого покойный не терпел ни на чьем челе, кроме своего. Король-самозванец в картонной короне. Наступившая смерть как шутиха подошла и булавкой проткнула ограду замка его плоти – и прощай, король! Длинное пламя его медной бороды потухло.
Его похоронили в Мурфилдсе третьего сентября 92-го года, неподалеку от приюта сумасшедших, где под адский реквием Вифлеемской больницы он стал землей.
Не успело остыть и закостенеть его раздувшееся тело, как слетелись стервятники: Берби, Райт и Четтль
[125], тот самый мерзавец, который, унюхав скандал, первым напечатал «Крупицу ума». Не прошло и трех недель после смерти Грина, как она появилась на книжных лотках, и всем стало ясно, о ком там шла речь. Как водится, гений был в могиле – обычном для него месте, а выскочка-ворона раздувала свои уродливые перья и пересчитывала барыши от «Генриха», пьесы, к которой прикоснулся талант обведенного вокруг пальца Умника. В конце года в «Розе» Хенслоу собирался ставить еще одну мою пьесу, которая потрясет сцену. Пока истинный талант лежал в земле, Нед Аллен женился на дочери Хенслоу – еще один простолюдин-актер свил себе уютное гнездо. И за все это время у Тигра Уилла не хватило капли милосердия, чтобы спасти собрата по перу (и более великого, чем он, писателя!) от голодной смерти и могилы. Какие все-таки скупцы эти гнусные, неотесанные лодыри! Это при том, что за наше краткое партнерство Грин одалживался у меня не раз и не два, покуда я не поумнел.
Жаль, что оно не было еще короче. Я немедля пошел с опровержением прямо к Четтлю и пригрозил ему кулаками и влиятельным другом. Обвинения Грина нанесли мне большой урон. Когда Четтль печатал памфлет, ему следовало принять во внимание, что, когда Грин писал его, он был – скажем из жалости – не здоров. Да и сам кузнечик мог бы умерить свое стрекотанье, будь он жив, когда его последнее творенье отправлялось в печать. Его литературное кляузничество и сутяжничество были так же широко известны, как и его игра в отвергнутого гения. О мертвых – или хорошо, или ничего, но, в конце концов, кем он был, как не кривляющимся позером-ослом? «И к тому же тупицей», – прибавил мой влиятельный знакомый.
Четтль увидел, что я был прав, и под давлением аргументов, поморщившись, напечатал извинения. Тирады Грина были большей частью клеветническими, и их следовало бы отредактировать. На самом деле ворона-выскочка был примерным гражданином, по-настоящему талантливым сочинителем, честным в делах и поступках, обходительным в поведении, с изысканными манерами – и обладающим железной хваткой.
– Я с трудом узнаю тебя в этом портрете.
Я сам себя в нем не узнал. Неужели это действительно я? Только ангелы могли так глубоко заглянуть в человеческую душу!
Меня это вполне устроило, хотя в томе в память о Грине, напечатанном на следующий год, все же упоминались те, кто омрачал его славу и рядился в похищенные у него перья. Знакомый образ пернатого был злобным намеком, и в другой легкой пьеске того же года высмеивался некий блудливый стрэтфордский воробей, покинувший свою супругу.
Но это было позже. А в 92-м году я спас свое достоинство и поправил репутацию. В декабре «Генриха» посмотрело рекордное для театра Хенслоу количество зрителей. Они требовали еще. Касса лопалась от сборов. Аллен был на седьмом небе от счастья. К этому времени Грин уже удобрял собой Мурфилдс. Если б его мертвые уши могли слышать громкие аплодисменты и взрывы одобрительных возгласов, доносящихся из «Розы» и парящих над Темзой до самого Бедлама, он так ворочался б в своей могиле, что заглушил бы крики душевнобольных.