Всю дорогу домой мой мозг гудел, меня терзало чувство вины. Может, смерть Хамнета была карой за то, что я тогда перешел Клоптонский мост и покинул Стрэтфорд?
Я вспомнил нестерпимую боль бедного Брауна в «Диком кабане», когда тот узнал, что чума унесла всю его семью. Он хотел одного: быть с ними в Лондоне, чтоб разделить их участь. «А я покинул их», повторял он как заклинанье, «а я покинул их», а потом сжался в тугой комок боли и от горя лишился дара речи. «Стенай, не уходи в себя», – твердили мы ему. Скача теперь в совершенном безмолвии, я с горечью вспоминал тот совет. Излейся! Не переносят горя только те, что цепенеют в гордой немоте. Но теперь говорить было не с кем.
В Чилтернсе я нагнал гонца, который привез мне письмо. Когда я обогнал его в туче пыли на ослепительно-белой раскаленной дороге, мы молча обменялись краткими пронзительными взглядами. На мгновение мне показалось, что под ним был бледный конь, но нет! – конь был гнедой. Мы не проронили ни слова, ни один мускул не дрогнул на наших лицах. Доставив гибельную весть на мой порог, он неторопливо держал обратный путь. Страх и ужас переполняли мое сердце, я сильнее пришпорил свою лошадь и поспешил на север.
Когда я въехал в город, на ветвях вязов оглушительно орали грачи. Я понял, что они пели реквием, еще до того, как увидел бледные лица родных, поджидающих меня у порога. Ставни спальни на втором этаже были затворены. Десять рук крепко обняли меня со всех сторон. Я подхватил на руки Джудит и Сюзанну и с силой прижал их к себе, но оставшиеся руки в слепом отчаянье цепко держались за меня. Мне вспомнился Лаокоон и двое его сыновей, задавленных чудовищными морскими гадами, которых Бог послал, чтобы заставить их замолчать. Ни я, ни они не произнесли ни слова, слышались только всхлипывания и рыдания. И опять на Хенли-стрит зазвучала вечная песнь, которую женщины поют по своим умершим детям. Ту самую, что Мэри Арден пела своим усопшим дочерям Джоан и Маргарет до того, как родился я. А теперь Энн Хэтэвэй пела ее нашему сыну.
– Я хочу его видеть.
Я поднялся наверх, чтоб побыть наедине со своим горем. Горе всегда одиноко. Пусть Джон Донн говорит, что нет человека, который был бы как остров, сам по себе, что каждый человек есть часть материка, часть суши, я думаю, что перед лицом смерти каждый из нас – остров и каждый сам по себе. Я тихонько отворил дверь, как делал всегда, чтобы не разбудить его. Может, он только спит? Ведь сказал же Иисус начальнику синагоги: «Не плачь, твоя дочь не умерла, она спит». Но мой сын был мертв. Маленькое тело под одеялом было пугающе неподвижно – и не от оков сна. Леденящим душу шепотом я повторял строки своих сонетов. Так для меня в час утренний, ликуя, сияло солнце сердца моего, – увы, на краткий час! С тех пор, тоскуя, за мглою туч не вижу я его. Или слова Капулетти: Остыла, замер пульс! недвижны члены! Жизнь отлетела от нее давно! Мертва, мертва, как скошенный цветок рукой холодной осени!..
Но Джульетта и библейская дочь пробудились, открыли глаза, вздохнули, потянулись: «Где я была?» Здесь же чуда не предвиделось. Настой из трав брата Лоренцо не поможет Хамнету очнуться от сладостного сна. И, несмотря на увещевания Христа, я плакал. Обжигающие слезы падали на белоснежные простыни рядом с лицом, которое было белее их. Я услышал придушенные рыдания женщины, такой далекой от меня и такой мучительно близкой, – звуки пронзительней, чем крики грачей.
Побудь со мной еще чуть-чуть, Фрэнсис, на зеленом берегу реки, где в разгар жаркого лета я предал земле маленькое тело моего сына. Постой со мной тихонечко, пока я освежу воспоминанием его печальную могилу.
Одиннадцатого августа я похоронил своего единственного сына. Ему было одиннадцать лет. Сквозь покосившиеся надгробия на кладбище я видел, как по безмятежно серебрящемуся Эйвону следом за родителями плыли лебедята. Слышались звонкие голоса школьников, возвращающихся из школы домой. Хамнет был бы среди них, но подхватил сильную горячку, и ничто не могло потушить ее жар. Никто из вас не позовет зимы, чтобы она холодными перстами коснулась моих уст, никто не скажет, чтоб реки королевства моего пролились мне в горящую утробу. Вы севера не просите, чтоб он холодным ветром поцелуй послал моим устам запекшимся. Немногого у вас прошу я – холода мне дайте! И пока долгими знойными днями в Лондоне я сочинял «Короля Иоанна», а наши английские брандеры прорвались в Кадис, мой лебеденок горел и умирал в горячке. И теперь я был беспомощным ребенком, глядящим на мертвое тело моего сына, стремительно ускользающего в вечность.
Да и сейчас, Фрэнсис, я все тот же – птенец больного лебедя, который смерть встречает скорбным гимном, слабым вздохом органных труб, успокоенья песней.
Куда же смотрел мой мудрый и милостивый католический Бог? Какой чудовищной издевкой звучали теперь мои обращенные к Гарри сонеты об отцовстве, о необходимости продолжения рода! Мне было тридцать два года, лицо Энн Хэтэвэй хранило заметные следы ее сорока зим, и ее зимнее лоно уже десять лет как не плодоносило. Мужской побег фамильного древа был отсечен. Мой Флеанс
[138] не избежал удара судьбы. Братья – тридцатилетний Гилберт, двадцатидвухлетний Ричард и шестнадцатилетний Эдмунд – стояли у могилы рядом со мной, и все они легли в землю прежде меня. С моей смертью род Шекспиров угаснет. Глядя в могилу Хамнета, мы переживали начало конца Шекспиров.
По горькой иронии судьбы Королевская Геральдическая коллегия со дня на день должна была присвоить нам родовой герб, которого так жаждал, но почти тридцать лет не мог получить мой отец. Его внук, который унаследовал бы эту честь, умер. Меньше чем через три месяца нам пожаловали герб – Non Sans Droit
[139] – в утешение деду умершего Хамнета. Как ни странно, он был вне себя от радости. И на тысячу семейных гербов я не променял бы одного потерянного сына, чья смерть опустошила дом и душу. Я знал, что у меня больше не родится детей. С того момента все мои будущие дети будут лишь плодами моего воображения. А единственное дитя, которым я дорожил и которое покинул, лежало мертвым в холодной стрэтфордской глине.
Пора было ехать назад. Каким бы нежным ни было прощание, каким бы долгим – рукопожатие, мне всегда надо было возвращаться в Лондон. С кладбища я пошел назад в дом на Хенли-стрит и снова поднялся в его комнату. Я присел на опустевшую кровать, на которой лежали его аккуратно сложенные вещи. За окном сгустились сумерки, наступила ночь. Я продолжал сидеть, не в силах оторваться от его кровати. Мне никуда не хотелось ехать.
47
Я вернулся в свои комнаты в Святой Елене и, тяжело поднявшись по лестнице, нашел рукопись «Короля Иоанна» на том же месте, где ее оставил, беспорядочно разбросанной на столе. Я перелистал страницы до четвертой сцены третьего акта, где кардинал говорит в утешение Констанце, скорбящей по сыну, что близких нам узнаем мы на небе. – То правда ли? – говорит она, – увижусь ли я с сыном?