Чернила в чернильнице пересохли от неистового августовского зноя. В раскаленной как печь комнате воздух был спертый. Я отворил ставни, чтобы впустить лондонский ветер, налил свежих чернил и тремя росчерками пера перечеркнул сцену. Я сел за стол и переписал ее, но на этот раз скорбящая мать не нашла утешения в мудрых обетах церкви. Пока я писал, перед глазами у меня стояли осиротевшие стены дома на Хенли-стрит, в котором когда-то раздавались смех и голос Хамнета.
Мне горе заступило место сына:
В его кроватке спит, со мною ходит,
Глядит как он, твердит его слова,
Напоминает милые движенья,
Собой его одежду заполняет.
Я вспомнил маленькую стопку детской одежды и как я сидел в своем стрэтфордском доме, перебирая его вещи, сжимая их в руках, прижимая к губам. Я заметил в зеркале отражение незнакомца, одетого в мою одежду. В Бишопсгейт вернулся призрак, чтобы продолжить существование, заполненное трудами и тревогами – кроме них, у него ничего больше не оставалось. Я знал, что он уйдет в них с головой, добьется финансовых успехов, заслужит почести, уважение, славу. Так и вышло. Но он продолжал носить в себе скорбь по умершему сыну, и это были далеко не последние строки, в которых он говорил о своем мальчике. В будущих стихах он будет писать о нем снова и снова. Так, Фрэнсис, меняет нас смерть близких нам, любимых людей, она делает нас чуждыми жизни и самим себе. После похорон мы взираем на мир с отсутствующим выражением луны, обратную сторону которой никому не дано увидеть.
Несколько лет спустя умер семилетний сын Бена Джонсона. Его убила чума. В тот день, наливая ему выпивку, я сказал ему, что иногда короткая жизнь намного совершеннее долгой. Он посмотрел на меня красными от слез глазами, а позже, когда у него умерла еще и дочь, украл эту строчку, включив ее в посвященную ей элегию. У старины Бена все шло в дело. Но сыну он посвятил краткую и трогательную элегию своего собственного сочинения:
Прощай, мой светлый мальчик!
Я был грешен в другом: я редко вспоминал о своем сыне после того, как оставил его глядеть мне вслед на Клоптонском мосту. Бен Джонсон ни в чем подобном виновен не был. Я похоронил свою вину под грудой многочисленных строк, а скорбящая любовь Бена была чиста и светла:
Спи, сын мой! Схоронил здесь, без сомненья,
Бен Джонсон лучшее свое творенье
И клятву дал: столь сильно, как его,
Не полюбить вовеки никого.
Неплохая эпитафия. Но, излив в ней горе, Бен никогда уже больше не возвращался к этой теме. Жизнь потекла своим чередом.
И моя тоже – подобие жизни. Но прошлое не оставляло меня в покое. Горе не всегда прорывается наружу сразу после смерти любимого человека. Иногда оно зреет годами и со временем распускается в сердце черными цветами. Я был склонен к черной желчи, но мысль о Хамнете всегда гнала ее прочь. Наши редкие встречи излечивали меня от мыслей, сгущавших кровь. Своими детскими разговорами он скрашивал мою жизнь, расцвечивал ее красками. Каждый день после его смерти был для меня унылым декабрем. Каждый день я чувствовал холод того ужасного дня, он никогда меня не покидал. Любой холод был тем холодом, и каждый день – тем днем – днем его похорон.
«Какие же еще обряды будут?» – хотелось мне тогда крикнуть. Я снова вспомнил свою сестру и до неузнаваемости изменившуюся погребальную службу
[140]. Что вы еще намерены добавить? Старинных обрядов, которые могли бы стать мне утешением, больше не было: «И посему предаем его тело земле». Когда-то одно то слово проливало свет на смысл происходящего. А теперь нельзя было помолиться за душу своего ребенка его святому, священнику нельзя было отслужить по нему панихиду, как в былые времена. Нас лишили наших вековечных обрядов, а с ними и наших верований, потому что вера соткана из слов.
И что же остается? Я остался наедине с болью. Мне хотелось прошептать: «Покойной ночи, милый принц. Пусть ангелы баюкают твой сон…» Я больше не буду об этом, Фрэнсис. …Ибо так было угодно всемогущему Богу – взять душу нашего дорогого, недавно усопшего брата. Потому мы приносим тело его земле, пепел к пеплу, прах к праху, в надежде и с уверенностью в воскресении к вечной жизни через нашего Господа, Иисуса Христа. С надеждой и уверенностью? Ни надежды, ни уверенности больше не было. Ни имени, ни даже слова «он». Дорогой брат? Какой еще брат? Что это за безличное существо? Боже правый, это ведь был мой сын, мой единственный сын! Горсти земли упали на крышку опущенного в землю гроба, могилу зарыли, и своими пуританскими словами, забиваемыми, как холодные гвозди, в гроб, разлучили меня с моим умершим ребенком. И больше ничего? Уже не в нашей власти помочь нашим прекрасным усопшим, тем, кого мы потеряли? Нельзя позволить им обратиться к нам, помочь нам – тем, кто скорбит? Нам нельзя поговорить друг с другом? Должна ли связь с ними быть так бесповоротно прервана смертью, голой мерзлой землей, непреклонностью протестантских слов? Нет, умерший мальчик был не на небе, а в земле, умер он теперь и сгнил.
И это все, с чем ты остаешься в безотрадный день, худший, чем гнев Божий – Dies irae? Божий гнев можно было бы принять, Божий гнев, ниспосланный на твою голову, все-таки лучше, чем эта пустота, этот лед в душе и непреодолимая тоска, от которой ты воешь в сердечной муке. Он не вернется. Нет, нет жизни! Зачем живут собака, лошадь, крыса – в тебе ж дыханья нет? Ты не вернешься – слова, которые точнее всего выражают боль потери. И даже десять лет спустя в «Короле Лире» боль была еще свежа.
И она усиливалась от пьесы к пьесе. Себастьяна удалось спасти из морских вод и вернуть сестре-двойняшке Виоле, и море бед в моем истерзанном мозгу превращалось в сладость сострадания соли волн. Леонт собственными глазами видел, как его мертвая супруга воскресает к жизни; он свидетель чуда, боль его утихает. А его сын Мамилий не вернулся из мертвых. Прощай, прекрасный принц! Отец, опять виноват отец. Нить, связующая век Джона Шекспира, порвалась, и мне, отсутствующему отцу, приходилось теперь соединять ее обрывки. Я должен был быть там. Жизнь Хамнета была расплатой за отсутствие: что ж, Уилл, на его могилу бросайся и вопи!
И пока я жил и сочинял, он умирал вновь и вновь, в каждой пьесе, которой я заполнял оставленную им пустоту. Он не переставал умирать, даже когда я был на пике славы. Так было нужно: он умирал потому, что мне все время было необходимо его хоронить, покоить с миром – не по запрещенному католическому обряду, а единственным доступным мне образом – театральным, и пьесы давали мне такую возможность. Меня не могли лишить этого права. Что вы еще добавите из службы? – Пьеса, театральное представление – вот что мне было нужно, снова и снова. Нескончаемые публичные похороны притягивали к сцене скорбящих со всего Лондона, но для меня это было выражением чего-то глубоко личного – такой вот парадокс, знакомый только актерам.